— Так-то, брат, это тебе не на палатку Сан Саныча писать.
Утром на третий день лил дождь. Сквозь светлый миткаль палатки я видел щенка, свернувшегося клубком под козырьком и уткнувшегося носом под хвост, и решил дож девать. Часа два лежал с открытыми глазами, ждал, когда стихия успокоится и можно будет разжечь костер. Когда же дождь немного прошел, молниеносно выскользнул из палатки и застыл как вкопанный: в ста двадцати метрах, не более, пасся сохатый. Был виден в легкой пелене тумана его тускло блестевший бок. Затаив дыхание, я скользнул в палатку, взял карабин, дослал патрон в патронник и медленно, стараясь совсем уже не шуметь, вылез наружу. Картина была бы почти идиллической, если бы через минуту она не разбилась от грома выстрела. Я разлегся как на стрельбище, широко раскинув ноги, тщательно прицелился под лопатку и плавно спустил курок. Сохатый грохнулся неожиданно для меня, подогнув колени, и сразу. Чукоча вскочил и в недоумении болтал куцым хвостом, глядя по направлению выстрела. Я перезарядил карабин, попробовал, легко ли вытаскивается из ножен нож, и подошел к лосю, крикнув Чукоче, чтоб не подходил: боялся, что подраненный сохатый конвульсивно лягнет и убьет щенка.
С этого момента Чукоча стал признавать мое верховное руководство.
Так как практика разделки туш у меня была небогатая, я до вечера провозился, снимая шкуру, рубя мясо, срезая его с костей и складывая в холодную воду ручья.
Мяса оказалось килограммов триста пятьдесят, не меньше.
Чукоча возился рядом, рычал на огромные валуны мяса, нападая на них, но даже с места сдвинуть не мог. За еду их не принимал и, только когда я нарезал сохатину мелкими кусочками, сладострастно урча, стал жадно их глотать.
Только потом уже до меня дошло, какую я сотворил глупость.
Отобрав вырезку, набил килограммов сорок в рюкзак, занес карабин в палатку, чтоб не таскать лишний груз, подвесил продукты повыше — евражки бы не достали, зашнуровал палатку, привалил вход камнями, подкрепился, причем Чукоча, как казалось мне, заевшись, презрительно отверг вареных куропаток, и зашагал вниз по Голубому. Идти было легко, ноги по щиколотки утопали в ярко-зеленом мху, а через километра два, проходя через припойменный бор, я наткнулся на морошку. Минут двадцать ушло на объедание кустов морошки — ярко-желтых ягод величиной с грецкий орех. По времени считалось, что уже ночь, но было совершенно светло, как в пасмурный день где-нибудь в Подмосковье. С утра пакостно моросило, я был насквозь влажный, но милость охотничьей судьбы одарила меня радостным настроением. Вдруг я заметил на моховом ковре сохачьи следы.
Я понял, что это тот сохатый, филейные части которого у меня за спиной, и пошел, любопытствуя, по следам. Через полкилометра Чукоча вздыбил пух на загривке и зарычал. Я увидел огромные следы медвежьей лапы.
Вначале я бездумно пошел по ним. Они переплетались с сохачьими следами, медведь явно пас сохатого. Как так? Ведь медведи в это время года обязаны быть вегетарианцами. Где же их совесть, честь? Вдруг одна мысль засвербела у меня в пятках. Ведь сорок килограммов сохатого и мои девяносто могли пойти на удовлетворение медвежьего уголовного честолюбия, а карабин лежал в палатке. Сообразительность была моим врожденным качеством, а ноги делали меня в четыре раза рассудительнее, и я, мгновенно сориентировавшись, полез брать в лоб шестисотметровую сопку напрямую к лагерю и перевел дух только на вершине, обдуваемый розой ветров более или менее в безопасности от недоброжелательных происков вероятного противника. Не соблазняй собой ближнего — вот мой девиз.
После десятиминутного привала окинул взглядом окрестность и не увидел щенка; оказалось, он сидел, сосредоточенно сгорбившись, за ближайшим валуном.
Я пошел было, но Чукоча визгом остановил меня. Удивление мое возросло — щенок никогда не визжал, — и, подойдя, я убедился, что у него на то есть достаточные основания: штанишки его сзади были забрызганы кровью. Вначале мне пришла мысль, что он поранился, но при ближайшем рассмотрении я убедился, что у него жесточайший понос. Где же была моя голова, когда кормил двухмесячного щенка парной сохатиной?
В дальнейшем поведение Чукочи напоминало мне поведение героя рассказа Джека Лондона «Белое безмолвие». Щенок еле тащился, обессилев, с понурой головой и через каждые сто метров визгом просил меня об остановке. Он обращался ко мне как к старшему товарищу и защитнику единственный раз за свою недолгую собачью жизнь, и я был этим польщен.
По человечьей возрастной шкале ему было столько, сколько четырехлетнему ребенку, а он проделал со мной за четверо суток 70–80 километров, вдобавок последний отрезок изнуренный болезнью.
Мне и в голову не приходило взять его на руки — пусть школа будет суровой, если он собака, достойная Севера.
Эскимосы выбирают себе упряжки следующим образом. Щенков-сук они пристреливают всех, кроме одной на всю будущую свору, самой рослой и красивой. Кобельков нарочно нещадно избивают. Если щенок скулит, просит пощады, валится кверху лапками, его выбраковывают; если он огрызается, нападает на бич, несмотря на удары, ему оставляют жизнь. Чукочу оставили бы жить. Представьте себе, щенок шел среди опасных запахов, среди следов медведей и росомах по болотам, сопкам, курумам, порой едва полз, летел вверх тормашками, вставал и шел, а попросил об остановках не ранее, чем заболел.
… Придя в лагерь, он взглянул на моих завтракавших товарищей тусклым дымным взглядом и упал.
Я поздоровался, скинул рюкзак, промокший от крови сохатого, залез в камеральную палатку за левомицетином и засунул таблетку прямо в глотку слабо сопротивлявшемуся Чукоче. После этого сел выпить чаю и спеть хвалебный гимн собаке в лице безжизненно распростертого Чукочи.
Не я первый, говоря заведомую чудовищную ложь, рассчитываю на какой-то процент веры в нее. Я врал, как сивый мерин: щенок преследовал сохатого пять, десять, пятнадцать, нет, двадцать километров, не знаю даже точно сколько. Сутки? Чукоча выгнал его прямо под выстрел, взвился, как сокол в небеса, и упал вместе с сохатым, вцепившись мертвой хваткой в горбоносую морду. В доказательство я вытряхнул из рюкзака мясо и тыкал пальцем в спящего щенка.
Ей-богу, даже у теток, у которых чувство справедливости находилось в атавистическом состоянии, на глаза навернулись слезы величиной с мой кулак.
Один только Игорь спрятал недовольство в усы, но я решил завоевать его ревностным служением долгу.
Чтобы закрепить успех, показал на карте, где находится остальное мясо, и пошел за ним вместе с другими, не передохнув, — это означало, что с маршрутом, уже сделанным мною накануне, я пройду семьдесят пять километров без сна с одним холодным ночлегом (двухчасовым костром для чая) примерно за сорок часов. Никто не протестовал. Все понимали — речь идет о Чукоче: любишь кататься, люби и саночки возить, — и я пошел.
Этот поход дался мне с таким большим трудом, что я не выкурил ни одной сигареты, все время прислушиваясь к своему внутреннему ритму: не подведи, сердце, легкие, ноги, не расслабься.
Когда мы возвратились следующим утром в лагерь, Чукоча все еще спал, а тетки умиленно поглядывали на него, разговаривая вполголоса. Я понял: все в порядке.
За четверо суток, которые мы отсутствовали, кое-что переменилось. Получили радиограмму. В ней предписывалось Вите ехать с дипломатической миссией в Магадан — хитрить, ловчить и объегоривать местные власти, так как у нас существовал еще отряд в Сусумане, обездоленный руководящими милостями и вечно жалующийся, что у него не хватает таких необходимых вещей, как техника, деньги и жевательная резинка.
Институт, который оказал мне высокую, без всякой иронии, честь временно сотрудничать с ним, поражал меня порой резкими диссонансами своей органики. С одной стороны, эта высокопрофессиональная организация обладала устойчивым авторитетом (Игорь, мой напарник, в прошлом году открыл драгоценные металлы в какой-то африканской стране), но, с другой стороны, обладала таким же устойчивым умением стрелять не в ту сторону. Если партия работала где-нибудь на мысе Шмидта, то начальник партии, по повелению высокопоставленных администраторов, находился в Чите.