Он неслышно оделся, подошел к пологу, закрывавшему проем в соседнюю комнату, дотронулся до него — но, сам не зная почему, отвел руку, повернулся и выскользнул в коридор. Чихнул игрушечный шарло, две старухи будто и не ложились спать — глазели на Глеба Скворцова: в сумраке нищей двадцатисвечовой лампочки, способной лишь экономить электричество, лица их белели пятнами: одно раздутое, круглое, с грубо намалеванным кокетливым ртом (когда она успела подкраситься?), с высокими дугами бровей и яблоками румян на щеках; другое тощее, строгое, с не знающими улыбки, прошитыми ниточкой губами — колдуньи-привратницы, стерегущие вход к принцессе и ее тайне.
— Теперь уходит, — сказала Анфиса Власовна из своего кресла.
— Ох, — вздохнула баронесса, — где бы и мне найти покровителя?
4
Мы подходим в этом кратком и предварительном очерке к ситуации, когда маску и роль выбирает не сам человек — они навязываются более фатально, безлико и жестко[2]. Формальное причисление к тому или иному разряду способно фантастически изменить личность: не только пристрастия, вкусы, речь, но, если угодно, и состав крови, вещество мозга, тела. Физиологический механизм этого явления до сих пор не вполне разгадан.
Именно здесь и возникает эффект, который автор предлагает назвать «парадокс фотографической декорации». Лицо индивидуума оказывается возможно вообще не принимать во внимание, на его месте допустима дыра; все наиболее существенное располагается вокруг нее. Эти- то декорации и выполняют основные функции маски: устрашать, вводить в заблуждение, обманывать судьбу и т. п.; они представляют, таким образом, наиболее утонченную ее модификацию. Обстоятельный и оригинальный разбор этого парадокса составляет научную заслугу и предмет особой гордости автора, о чем более подробно будет сказано в основной части данного исследования.
Улицы еще не отошли после вчерашнего, асфальт сквозь подсохшую корочку спешил отдать воздуху остатки тепла, пока солнце за спинами домов опять наберет силу. Ровный звенящий гул пронизывал воздух — так верещит в проводах ток. Сухой скрип шагов отдавался в бессонных висках Скворцова, в запекшихся стенах, напоминая о неутоленной жажде; звуки множились, крошились под подошвой, рассыпались песком, колкой поземкой скребли мостовую. Этот скрип, хруп, скреб, этот лишенный музыки звон отдавался Скворцову во всех событиях последующих дней, но никогда потом не рождал такого чувства нереальности происходящего, воспаленного бессонницей видения. Во всем были пустота и легкость, близкие ясности, — как утром, когда у больного ненадолго спадает жар и шелушатся губы; пустота была в нем, и он видел себя внутри этой раскатистой пустоты, как в разреженном высокогорье, среди гигантских, но невесомых скорлупок зданий. Улицы от перекрестка сквозили на все четыре стороны — ни прохожего, ни машин, и на какой- то миг Глебу стало вдруг так не по себе, что потянуло вернуться, как ребенка, ушедшего из-под надежного крова. Нет… Он же помнил, что неспроста ушел… Эти улицы, эти дома, это зияние и сухость надо заполнить, смягчить живым голосом, но попробуй хоть завопи: «Есть ли в поле жив человек?»… Только и это уже было — не твое… хоть засмейся…
Хруст и шебуршание усилились до скрежета: он вступил в подземный переход. Звуки, одурелые, стукались головами о тесные стены. Как раз для Скворцова распахнулись двери метро, пропуская на первый поезд. Размноженный топот создавал впечатление идущей толпы, хотя Скворцов, кажется, шел один. Нет, откуда-то спереди послышался голос, отчетливый в громком пространстве: «На вокзал в эту сторону?» — «Да вон, куда поезд подходит». Голос взмыл прозрачным облачком под своды станции, и Глеб вдруг узнал его: это был его собственный голос, но как бы записанный на пленку. Скворцову приходилось слышать себя таким: чуть усиленно, с механическим, ламповым привкусом; впрочем, дело тут могло быть в акустике пустого подземелья. Сердце странно вздрогнуло. Глеб кинулся вперед, но двери поданного вагона уже собрались закрываться, и он едва успел втиснуться между створок. Передний вагон был виден сквозь стекло, Скворцов припал к нему горящим лбом. Совсем близко сидели трое мужиков, явно приезжих, плохо выбритых, в мятых пиджаках, с мешками у ног, с искореженными черными пальцами. «Неужели кто-то из них? — думал Глеб. — А почему это меня так поразило? Даже сердце до сих пор ноет». Услышанный голос явственно стоял в ушах — и чем дальше, тем больше Глеб чувствовал, что не ошибся, всего минуту назад он бы и вспомнить не мог этот легкий тенор, вновь потерявшийся за пределами Нининой комнаты. Чего только не взбредет, усмехнулся он, прижимая лоб к новому, прохладному участку стекла; дрожь его волнующе передавалась телу. А вдруг один из них просто мой родственник. Я ведь сам мужик, хоть забыл об этом. Меня мать родила в овине. Давно пора бы вспомнить… Он едва дождался станции, перебежал в передний вагон и присоединился к мужикам. Те потеснились с некоторым недоумением, поскольку все места вокруг были пусты. Нарочито получилось, отметил Скворцов, впервые не чувствуя себя естественным со встречными. Зачем-то он решил прикинуться малость пьяным.
— Откуда, мужики? — спросил он, стараясь окать посильнее, но совершенно не слыша за грохотом тоннеля своего голоса.
Те тоже не услыхали, даже не шевельнулись в ответ. Пиджаки их пахли чем-то очень знакомым, исчерна загорелые лица казались старше возраста; они сидели рядом с ним отчужденно, как существа другой породы, как негры, что ли, только язык тот же. И то как сказать.
— Откуда, говорю? — выдохнул он так же беззвучно в самое ухо ближнему, пожилому.
Тот отпрянул, обернулся к Скворцову, дотронулся до уха пальцем.
— Извини, папаша, — сказал Глеб. — В такой дробилке сам себя не слышу.
Второй, в куцей кепочке, тоже смотрел, не понимая, потом что-то спросил у соседа жестами глухонемых, и Скворцов, как ни странно, разобрал: «Чего он?» — «Да пьяный вроде», — так же на быстрых пальцах, ответил пожилой. Третий, дальний, вовсе не шевельнулся. Господи, с тоской догадался Глеб; тоскливей всего было, что он этого будто и ожидал. Где-то даже писалось, почему должно быть так. В какой-то классической драме… Но откуда тогда голос? Не дурачат ли они его, чтобы отделаться от чужака? Кто он им?… В черном стекле напротив его белая рубашка и светлые волосы отражались рядом с ними, как негатив. Грохот набирал силу, нераспутанная музыка все напряженнее билась в нем. Отражения мужиков перекидывались безмолвными речами, быстрые разряды сновали меж их одухотворенных пальцев. Меньше всего Глеб Скворцов удивлялся, что понимал их, неосторожное соседство сообщило ему и этот нежеланный дар, он сам безмолвствовал, как они. Они скользили по бесконечной черноте, плоские, бесплотные, пересекаемые разрядами огней. Сколько уже их несло так? Давно, не вспомнить… все быстрей и быстрей, без пейзажа за окнами, в грохоте и суете. Боже, какой безоглядный гон!.. В трубу, в трубу, локтями проталкиваясь, головой о воздух, сквозь верещанье, лязг и скрежет, сквозь нерасслышанный шепот, промчавшийся крик, захлебнувшееся журчанье, застрявшие слова, сквозь тьму голосов и звуков, расчлененных, как годами, равномерным, равнодушным перестуком…
Скворцов открыл глаза. Оказалось, он задремал. Мужиков уже не было рядом… впрочем, лишь двух; третий, крайний, оставался сидеть. Он был рыж, небрит, на коленях держал кепочку, но у сапог лежал не мешок, а тугой магазинный рюкзак, и вместо пиджака была туристская штормовка — по виду вроде бы рыбак, из тех, что с вечера разъезжаются по московским водохранилищам; только и удочек при нем было не видать. Между Глебом и рыжим сидели теперь две женщины, поэтому Скворцов решил повременить с разговором — в нем возобновилась надежда, такая же вздорная, как и раньше. Рыжий вышел на Комсомольской, уверенно направился к Ярославскому вокзалу, миновал платформы пригородных электричек и прошел к стоявшему на первом пути поезду Москва — Соликамск. На этом именно поезде без малого двадцать пять лет назад ехал Глеб Скворцов из своего Сареева в Москву. Без малого четверть века. И с тех пор, объездив полстраны, в родных местах ни разу не побывал. Мудрено ли и голос природный забыть? Мысль была так очевидна, что Скворцову казалось: именно она и пробивалась вчера, когда он вышагивал по одуревшим от жары улицам и потом вспоминал с Ниной небо в ночном и глинистый хлеб, на капустных листьях печенный. Мало-мальски близких родственников в Сарееве у него небось и не осталось, но дальние хоть найдутся, там все — его родня, там рядом — истоки, так он вспомнит себя хотя бы отраженно. Скворцов оставил рыжего у тринадцатого вагона и кинулся в вокзал, мимо желтых эмпээсовских скамеек, уже не прежних, египетски-тяжелых, а легких, гнутой фанеры, мимо узлов, чемоданов и авосек с бесценными московскими булками; вечный вокзальный запах ощутим был слабее, чем прежде, но по составу все тот же; запах немытых с дороги тел, приезжих мужиков, запах туалета и — непонятно откуда — угольной гари. Ах, Антонина Михайловна, Антонина Михайловна, усмехнулся воспоминанию Скворцов. Вдохновение вновь вернулось к нему, он протиснулся мимо очереди к кассе («На отходящий, граждане, на соликамский, ей-богу») — да, да, прямо вот так, в белой рубашке, без пиджака и налегке, благо в кармане был нерастраченный гонорар. Билеты оставались только в купейный вагон — хрен с ним, в купейный так в купейный. Как хорошо стало от легкости, от ощущения авантюры, свободы, надежды! Поезд уже начал разгон, когда Глеб Скворцов вбежал на перрон — навстречу носильщикам с пустыми тележками: «Такса за одно место 30 копеек», мимо помахивающих платочками женщин, мимо молоденькой проводницы — в вагонную дверь — вперед, на поиски себя самого!
2
Автор пока оставляет в стороне вопрос о так называемых групповых или коллективных масках, которые из-за неподъемной тяжести носят одновременно несколько человек. Так, если верить Шурцу, у тайного союза матанибала в Меланезии употреблялась маска одновременно на восемьдесят — сто мужчин. Представить маску на тысячу и даже миллион человек — дело воображения или техники.