Помнит ли кто-нибудь школьную забаву тех лет:
Эти ритмические двустишия отбарабанивались на спине зазевавшейся жертвы, которая должна была экспромтом найти простенькое решение — простенькое потому, что все, кроме совсем уж желторотых новичков, знали варианты. Выбрать «дуб» — значило услышать рифму: «Бей в зуб!» — с соответствующей иллюстрацией; таких дураков не находилось. В ответ на «пшено» следовала совсем уж нехитрая рифма: «но, но, но» — с долгими колотушкамй, главным образом по спине. И была лишь одна возможность избавиться от побоев: сказать «орех». «На кого грех?»- спрашивали палачи-рифмачи, и надо было указать на новую жертву и самому принять участие в новой экзекуции: «Кто на драку не пойдет, тому хуже попадет». Очень содержательные стихи; Скворцов впоследствии собирался проанализировать их по всем правилам текстологии и доказать авторство одного значительного современного поэта, умевшего улавливать дух времени; впрочем, не менее заманчиво было бы доказать и старинное, может быть, даже переводное происхождение стихов — со времен средневековья, а то и Древнего Египта, подтвердив их глубокую ритуальную подоплеку.
Беда учительницы была в том, что она не хотела никому жаловаться и никого звать в помощь; на каждый следующий урок приходила доброжелательная, как ни в чем не бывало — будто искренне надеялась пронять в конце концов их холопские души своей открытостью и уважительным благородством. Увы, зимой Антонина Михайловна заболела и в школу больше не вернулась. Уже перед Новым годом Скворцов случайно встретил ее на пути к Павелецкому вокзалу; она неуверенно семенила по скользкому тротуару в легкомысленных туфельках на высоком каблуке. Простудный оттепельный ветер толкал ее в спину, гнал, как неумелого конькобежца, и если б не два громоздких чемодана, за которые ухватились с обеих сторон две девочки-погодки, лет восьми и семи, унес бы бог знает куда. Скворцов вызвался ей подсобить. Антонина Михайловна отозвалась на его появление с каким-то даже испугом, она узнала Глеба лишь по голосу, вконец обезоруженная запотевшими очками; долго отнекивалась, потом уступила. Чемоданы оказались неправдоподобно легки, ветер вырывал их вперед, будто надувные; девочки, до сих пор помогавшие их удерживать, теперь вцепились в руки матери — небось и сами такие же простодушно, опасно невесомые. Всю дорогу до вокзала учительница возбужденно расспрашивала Глеба, как у них идет подготовка к новогоднему утреннику, какую они выбрали пьесу для самодеятельности, то и дело предупреждала: «Сегодня так скользко, осторожней, пожалуйста»; казалось, она говорит сама, чтоб не дать вставить слова Глебу. Наконец они вошли в здание вокзала, остановились среди лабиринта желтых эмпээсовских скамеек, среди сидящих, спящих, жующих людей. Учительница устало отерла пот со лба, запыхавшись вместо Скворцова.
— Вы что, уезжаете? — задал наконец свой вопрос Глеб.
— Приходится, — как бы оправдываясь, объяснила она. — Не потому, что мне не захотелось здесь работать. Мне с вами очень понравилось, хотя я раньше не работала в мужских школах. И ведь уже начала налаживаться дисциплина, правда? Но у меня муж военный, его переводят на юг. Военным куда прикажут…
Глебу неловко было слушать ее самолюбивый, совсем девчоночий голос, неловко было перед укутанными в платки невесомыми бледными девочками, которые снизу глядели на него почтительно, как на доброго дядю. Вокруг громоздился вповалку пестрый вокзальный скарб: чемоданы, узлы, авоськи с бесценными московскими батонами, белели усталые лица, затененные озабоченностью, воздух был пропитан запахом близкого туалета, немытых тел, несвежей одежды — и почему-то теплого кислого теста — полузабытым детским запахом…
— Спасибо вам, — вдруг, запнувшись, сказала Антонина Михайловна. — Не только за то, что поднесли чемоданы. Я знала, что вы именно такой. Я плохо вижу, но слух у меня прекрасный. Единственный голос, который ни разу меня… — она поискала слово, чтобы не признаться в слабости, — ни разу меня не донимал — это был ваш голос…
Много лет спустя вспоминал Глеб Скворцов убогий скамеечный лабиринт и прелую духоту вокзала, вспоминал голос умной учительницы и слова, ненароком ткнувшие в самую сердцевину, в самую суть его жизни и характера. Научившись с годами кое-что понимать в себе, он даже удивился, как редко приходилось ему бывать самим собой и говорить собственным голосом. Он вечно что-то скрывал, что-то утаивал; он молчал о посаженном отце, объявив себя, по совету дяди, круглым сиротой (и не подозревая момента, когда это и впрямь стало правдой), он держал при себе все, что знал о делах в дядином ателье, он скрывал даже свое деревенское происхождение, сам вместе с охламонами отпуская шуточки насчет «дярёвни», — с привычным ощущением, что в нем, как и во всем прочем, есть некая червоточина, которую надо прикрыть, замаскировать. В сущности, никто по-настоящему не знал, каков он на самом деле. Природа одарила его защитным маскировочным механизмом, и Скворцов, взрослея, все более осознанно совершенствовал его. Это облегчало ему жизнь. Даже армия, тяжкая для многих, ему далась легко благодаря восприимчивости к системе внешнего ритуала, столь здесь ценимого: глазу старшины было приятно его умение заправски козырнуть, повторить команду, вытянуться по стойке «смирно» и носить гимнастерку без единой складочки. Он и пробыл-то на строевой недолго, быстро был привлечен к клубной работе, прославившись в гарнизоне как исполнитель басен Михалкова и автор юмористических миниатюр, которые печатались даже в «Красной звезде». Это было уже началом будущей профессии. Артистическая способность к пересмешничеству — или талант — произнесем, наконец, это слово — рано определила его специальность и обеспечила заработок. Еще первокурсником-журналистом он начал посылать в провинциальную прессу короткие материальчики под разными псевдонимами для рубрик вроде «Знаете ли вы?». Две первые заметки были напечатаны в районной газете «Нечайская правда», он до сих пор их помнил. Одна рассказывала о происхождении слова «вермишель» от имени французской актрисы Веры Мишель, другая объясняла историю выражения «с волками жить — по-волчьи выть» и повествовала о мальчике, который не то в шестнадцатом, не то в семнадцатом веке попал в волчью стаю и не только научился выть по-волчьи, но даже оброс волчьей шерстью. (Впоследствии, уже под собственным именем, он употребил эти публикации для едкого фельетона о нетребовательности некоторых печатных органов, предоставляющих свои страницы псевдонаучной отсебятине.) Он выступал и на эстраде с чтением собственных юморесок и пародий, охотно участвовал в самых дальних и самых халтурных гастролях, он пробивался сквозь литературную поденщину, постепенно добывая себе имя, положение и без серьезных ссор — репутацию человека зубастого. Он исподволь распрямлялся, приобретал уверенность; он уже и не думал стыдиться деревенского своего происхождения, напротив, с подчеркнутой гордостью упоминал и о посаженном отце, и о том, что родился в овине. Давнишнее умение Глеба плести лапти, которое в деревне доставляло ему иногда пяток-другой яиц на пропитание, теперь нарасхват ценилось в кругах московской интеллигенции; не в силах выполнять все заказы, Скворцов оставлял свои изящные безделушки лишь на память женщинам, дарившим его благосклонностью, и коллекция этих сувениров, разбросанная по всей Москве и по всему Союзу, росла год от года. Он не женился; в жизни, как и в литературе, у него было пристрастие к краткому жанру; отдавая должное любви и браку на всю жизнь (которые сравнивал с романом или даже эпопеей — царицей всех жанров), Глеб Скворцов находил свою прелесть в череде кратких новелл, фрагментов, миниатюр. Он был молод, здоров, силен — этакий светловолосый викинг; ему никогда не отказывала способность быть своим и среди завсегдатаев окраинной пивнушки, и в среде московской артистической элиты. Он жил легко — легкость, была его отличительным свойством; его записная книжка разбухла от телефонов знакомых, и добыча хлеба насущного не составляла для него проблемы.