Время уже было близко к полудню. Жара набирала силу; на раскаленном асфальте можно было жарить яичницу. Головная боль сменилась тягостной опустошенностью, непонятная заноза вновь объявилась где-то между диафрагмой и грудной клеткой, и чтобы избавиться от нее, Глеб решил сейчас же позвонить Ксене. Он был уверен, что записал ее телефон, хотя не помнил, когда это сделал. Телефон действительно оказался в записной книжке. Скворцов вошел в кабину автомата; рубашка сразу стала мокрой, точно он погрузился в аквариум, полный противной теплой воды. Ксена нетерпеливо повторяла на другом конце провода: «Я слушаю вас, алло!» — а он никак не мог вытолкнуть из себя приветствия. Вокруг плавали упитанные амебы и инфузории, прозрачные, как слезинки, метались точечные аквариумные циклопы; пузырьки Ксениных слов поднимались из трубки вверх и лопались у потолка, возле вывернутой лампочки.
— Андрей, ты откуда звонишь? — спросила она. — Что значит Глеб? Ты пытаешься стать, наконец, остроумным? — пузырки забурлили мелко и встревоженно. — Нет, в самом деле Глеб? Уф-ф, господи! — это выдохнулось у нее крупно, чуть ли не с детский воздушный шарик. — Ну до чего похожи ваши голоса! Просто удивительно. Вчера я этого как-то не заметила. Думаю: мистика, откуда он мог узнать твое имя? Конечно, приходи, Андрей сейчас вернется. Ну до чего вы похожи!.. Или это телефонное искажение?
— Искажение, — вымолвил Глеб, сам прислушиваясь к своему голосу — и впрямь звучавшему не совсем привычно; да ведь мало ли что могло почудиться в этой камере пыток! Он вылез из кабины — будто вынырнул на поверхность, жадно глотая воздух и отирая лицо платком, мокрым, как и рубашка; Глеб выжал его в кулаке, рубашка сама мгновенно обсохла на солнце, дав недолгое ощущение свежести и прохлады, и единственная мысль, которую Скворцов сумел отметить в себе: что по инструкции не полагалось бы сушить нейлон на солнце.
Ксена с мужем жили тесно, в единственной комнате; занавеска отделяла угол с кроватью, остальное пространство было загромождено холстами на подрамниках, папками и картонами, среди которых шмыгала на трех ногах хромая белая мышка. Окна затенялись соседними домами, поэтому под потолком горела голубоватая лампа дневного света… Андрей оказался красивым русобородым человеком примерно Глебова возраста; у него были нервные руки, напряженные брови, взгляд как бы обращен внутрь, так что он даже отвечал собеседнику не сразу, после некоторой спазмы. Не потому ли голос Скворцова из будки ввел Ксену в заблуждение? С первых же произнесенных слов стало ясно, что между ними нет ничего схожего. Из-за того что Глеб продолжал невольно следить за собой, голос его звучал неестественно, стесненно, но совсем по-иному, чем полчаса назад, он сам себя не узнавал. Это ощущение мешало ему смотреть картины и слушать объяснения художника — обрывистые, резкие, даже вроде бы раздраженные, точно он заранее рассчитывал на неприятие и давал понять, что ему это все равно.
— Современный апокалипсис, — поворачивал он перед Скворцовым очередной картон, заполненный красивыми скоплениями цветовых пятен. — Мне хотелось передать здесь ощущение трагизма… небывалого, невыносимого трагизма нашего века. Синий цвет для меня — цвет неба, цвет Христа. Желтый — цвет наползающего на него безумия, атеистической пустоты…
«Господи, — сочувственно уяснил наконец Скворцов, мало того что он абстракционист, он еще религиозный абстракционист». Ему был симпатичен этот русобородый художник, его нервная речь и упрямо наклоненный круглый лоб; хотя как следует сосредоточиться на картинах не удавалось, он понимал цену этого подвижнического упрямства — когда однажды решаешься пойти наперекор всем, ни с кем не считаясь, зарабатывая на жизнь эскизами для конфетных коробок и прочих кондитерских изделий — может, и не скудно зарабатывая, но не в этом же дело…
Постой, постой, — остановила Ксена мужа, который уже собирался снимать картон. — Ты ведь еще не объяснил главного. Вот видите, Глеб, эти черные точки, почти пылинки, местами пронизывающие синеву, — они незаметно собираются как бы в гигантский крест, и его со всех сторон лижут красные языки. Здесь не просто ужас апокалипсиса, здесь и надежда на искупление, которую оставил Христос.
«Не может быть, — похолодел Скворцов. — Не может быть, чтобы и она…» Он не сумел бы объяснить, почему это открытие подействовало на него как ушат холодной воды. Ксена говорила ему «вы», все было естественно: жена художника, подруга, единомышленница — мало ли что он мог вообразить себе пьяной ночью?… И эта чудесная цепочка на ее шее — должно быть, от нательного креста… Но ведь та киногероиня никак не была религиозна, он это помнил наверняка. На экране этого прозвучать и не могло — может, в подтексте, может, режиссер внушал это на репетиции, как ключ к образу? «Господи, — опомнился он, — что мне за чушь лезет в голову? Она ведь тогда была шестилетней крохой…»
Ксена окончательно перехватила слово, она изъяснялась куда лучше мужа, щеки ее порозовели, ироническая складка губ стала вдохновенной, пленительный мальчишеский голосок звенел, когда она говорила о коренных антиномиях человеческого существования, которые не могут быть разрешены иначе как на уровне религиозном, то есть уровне высшей духовности, — одной ее интонацией можно было бы упиваться с чистейшим наслаждением — если бы каждый раз, когда она доходила до слова «духовность», неуправляемый рефлекс не вызывал у Глеба Скворцова прилива совершенно неуместного, безобразного, неприличного восторга, и чтобы сие не стало заметно, он поспешил сесть на табурет, хотя из этого положения картины слегка отсвечивали. Высоко на стене, под самым потолком, он вдруг увидел отсюда большое полотно, которого прежде не замечал: среди обычных цветных пятен и переплетений здесь была крупно изображена реальная голова в нимбе — необъяснимо знакомая; Глеб даже замер, вглядываясь в это лицо с запрокинутой вверх, растрепанной рыжеватой бородой и страдальческими иудейскими глазами; он готов был поклясться, что знает натурщика, — и опять опомнился: «Что сегодня со мной! Ведь этого не может быть…» Ксена замолкла, и Скворцов спохватился, что неприлично глазеет по сторонам, отвлекаясь от того, что показывают хозяева. К счастью, на него в эту минуту не смотрели, оба махали руками на маленькую пожилую женщину, просунувшую голову в дверь: «Не сейчас, не сейчас, попозже!..» Глеб почувствовал, что возник удобный момент подняться и откланяться. Однако он еще некоторое время постоял, слушая голос Ксены и согласно кивая; чувствовалось, что он принят здесь за единомышленника; складка на лбу Андрея давно расслабилась, он заметно помягчел и благодарно выслушал прощальную похвалу Скворцова. После долгого молчания у Глеба осел голос, ему пришлось сглотнуть слюну, и это произвело впечатление искренней взволнованности.
Горло у него действительно пересохло; самым большим наслаждением было бы сейчас выпить пару кружечек пива, но сначала надо было получить гонорар в редакции, удачно располагавшейся рядом, на бульваре. С деньгами в кармане он направился к пивному павильону; не доходя квартала, увидел хвост очереди, изгибавшейся на двух углах, и встал позади гражданина с каким-то помятым лицом, хотя и в наглаженном костюме. Очередь жалась по солнечной стороне улицы, пахло дымом и горелым мясом.
— Жара, — сказал, оборачиваясь к Скворцову, помято-наглаженный гражданин. — Хоть на верблюде езди.
— Некоторые ездят, — рассеянно промолвил Глеб, указывая на небольшой караван, который пересекал Самотеку и двигался в направлении цирка.
Гражданин, однако, не взглянул ни на длинношеих дромадеров, ни на невозмутимых погонщиков в белых бурнусах, он уставился на Скворцова, словно именно тот был больше всего достоин удивления.
От жары чего не бывает, — продолжал Глеб, привычно развивая разговор, на который так охотно откликаются в любой очереди. — На Сретенке, говорят, ребятишки нашли настоящие страусиные яйца. Две штуки. Одно разбили — оказалось, вкрутую испеклось.