Так уносили книги людей из бедных квартир, из изб, из тюрем.
Могу привести другой пример, современный. Про себя, про боль своего сердца.
Во сне болит продырявленное обидами сердце, но рука человечества ложится на него, вращает его, как диск автоматического телефона, и оживают далекие и прошлые голоса. Перестает болеть сердце, включенное в великую АТС человеческого сознания.
О чем я?
Я о вас.
Человек думает не один, он думает словами, которые создавались, когда еще стадами сходились мамонты и олени, кочуя от лесов к степи, подходили к Черному морю. Исчезли звери, изменились слова, но великая кибернетическая машина человеческого самосознания думает, раскачивает небо многими крыльями, и к ней подключается человек.
Писатель – подмастерье человечества. Нельзя писать, не работая, не читая, не смотря на стада гусей и лебедей, которые народ за народом, школа за школой летят над тобой и наконец берут тебя на свои крылья.
В искусстве нет обиды, нет самолюбия, потому что оно все вместе.
Так грибы, которые растут на земле, нужны деревьям. Ты не дерево в поле, ты дерево в лесу и сам лес.
Не с деревом, а с лесом Кольцов сравнил Пушкина.[16]
Один писатель – это содружество, это обнаружение всечеловеческой мысли.
Вот теперь попытаюсь рассказать, что и как мы читали.
Ну, гуси-лебеди, помогайте!
Мальчик над книгой
Тихое начало века. Время глухое, испуганное и самодовольное. Прошлое бойко тикает, как часы в комнате умершего человека.
Время выражено дамой; эта дама его представляет: она сидит в Великобритании, у нее седые волосы; ее зовут королевой Викторией.
Я помню у мамы книгу Елены Молоховец «Подарок молодым хозяйкам». Там были изображены между прочим правила раздела туши: мясо рубили прямыми, но причудливыми линиями.
Так был разделен мир: Африка, острова в Тихом океане, Индия, Индокитай. Шел раздел мира. Царь Николай, с маленькой бородкой, в мундире полковника, сидит не то в Гатчине, не то в Царском Селе, окруженный стражей, которая его охраняет от России. Ведут Великий сибирский путь, по морю плывут пароходы с цветными флагами к дальним колониям.
Паруса увяли, над пароходами стоят дымы, дальние страны цветут дымами пожаров.
В бедной комнате, в которой нет ничего лишнего, под недостигаемо высоко привинченной лампочкой с желто-красной угольной нитью довольно толстый, сероглазый мальчик в истертой куртке и сапогах с рыжими голенищами – они видны из-под брюк. Этот мальчик стоит коленями на стуле. Локти на столе. Тишина.
Комната уходит за угольник двора. Не звонит телефон – его еще нет, как нет трамвая, автомобиля, ТУ-104. На Южном и Северном полюсах большие белые пятна.
Тихо, как в сундуке.
Локти на стол ставить нельзя.
Вообще жизнь полна «не»...
По траве не ходить, травы не мять, собак не водить – это относится к природе в саду.
На набережных города прямо по граниту сделаны крупные надписи: «Решеток не ломать» и «Якорей не бросать».
Уроки не приготовлены. Надо бы их прочесть, потом выпить холодный, заранее припасенный чай. Начинаю читать не учебники. Книги надо вернуть в школе другим мальчикам. По хрестоматии надо было выучить стихи Плещеева – он тогда считался великим поэтом. У меня хорошая память, но это не помогает. Читать легко, запомнить нельзя, как нельзя разгрызть кисель.
В той же хрестоматии отрывки из Аксакова, Тургенева; гуси-лебеди пролетают надо мной и не берут меня. Но вот сквозь пустоту, перегнав звук выстрела, преодолевая полосу, где нет тяжести, блестя стальным боком, на Луну летит ядро с тремя говорливыми иностранцами. Ко всему этому есть и картинки. Книга уносит меня из бедно освещенной комнаты, преодолевая сероту жизни, в невероятное будущее.
Опять Жюль Верн.
Мир стоит передо мной как будто отраженный в стеклянном шаре, в таком шаре, который все искажает. Ребята обо всем знали, обо всем неверно: их воспитывали в ложном мире, хотя и в этом мире они все же любили добро, храбрость, дружбу, но вместе с этим привыкли к обманчивой кривизне тогдашнего восприятия.
Жалко было расстаться и со сказкой.
Я любил еще Андерсена, но не «Гадкого утенка», а сказку про штопальную иглу. Может быть, уже складывалось сознание, что мир, который я вижу, не настоящий, он не навсегда. Он скучный, и его можно отменить в сказке.
Это детское чтение, первый полет, он пригодится, если воздух времени поможет.
Дереву хорошо вырасти в хорошем лесу.
Марк Твен о мире ребячьего чтения написал в «Томе Сойере». Тома Сойера он хорошо продолжил «Приключениями Гекльберри Финна». Тот мальчик уехал далеко, убежал с негром от полиции, от страха ада и книжек.
Марк Твен несколько раз пробовал продолжить благополучного Тома Сойера: написал книги «Том Сойер за границей» и «Том Сойер – сыщик». Книги получились нехорошие.
Умирая, Марк Твен хотел написать последний роман: Гекльберри Финн болен и шестидесятилетним стариком, почти помешанный, возвращается в старый городок на Миссисипи. У него в жизни есть только детство, и он ищет среди ребят Бекки и Тома Сойера. Приезжает Том Сойер разочарованный – его тоже обманула жизнь. В плане Марк Твен написал «умирают».
Он очень трудно жил, ему некуда было лететь, и он не мог устроить счастья своим героям, кроме детского счастья, которое состояло в хорошей погоде, чистом сердце и сиротстве.
Читает подросток
Пушкина я тогда не любил. Гоголь меня поразил последним монологом из «Записок сумасшедшего». У меня и сейчас в голове стоят слова – живые, настоящие: «Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых как вихорь коней!»
Я не понимал горя Поприщина, но эти кони, которые подымались в воздух и летели над миром, туда, на родину, и струна, которая звенела в тумане, – всё было родное.
В гимназиях (я видел много гимназий, потому что меня много раз исключали) русскую литературу преподавали заинтересованно, красноречиво и либерально. Это был любимый предмет; преподаватель литературы традиционно становился любимцем класса, но духа Белинского тут не было, скорее тут был какой-нибудь Стасюлевич. Поразил меня ни во что не верящий Писарев, ни с чем не соглашающийся, как будто специально предназначенный для подростков. Вот после Писарева я начал читать Пушкина.
Пушкин поднял меня не поэмами, а лирическими стихами.
Издавались тогда маленькие желтые книжки самого маленького формата, как книжка современного журнала, сложенная в четыре раза: это «Универсальная библиотека». Печатались эти книжки на газетном срыве – рыхлой, плохой бумаге. Все переводы. Тут я прочел скандинавов, не понял Ибсена, поразился Кнутом Гамсуном и через «Пана» Гамсуна понял «Героя нашего времени» Лермонтова. Зависть ничтожного Грушницкого к человеку, который больше своего времени, – к Глану. В годы второй мировой войны я с горечью узнал, что Гамсун сотрудничал с фашистами.
Там же я прочитал Оскара Уайльда, Метерлинка.
Читали мы зеленые книжки «Знания», читали Горького, увлекались Леонидом Андреевым. Поэтов-символистов я тогда знал мало: это были книги малотиражные – их книги не доходили.
Больше чем пятьдесят лет я пишу, и чем дальше пишу, тем яснее знаю, что писать трудно. Надо читать. Конечно, надо было бы создать систему чтения, но есть сказка о том, как мужик взялся делать погоду, забыл про ветер и грозы и не получил урожая.
Читать надо разнообразно, надо раскидываться, искать себя на разных путях и главное – знать, что пристать к другим нельзя.
Тебя не подымут гуси-лебеди.
Ты сам войдешь в новую стаю и будешь жить движением, созданным до тебя, для тебя и для завтра.
Литература – прошлое и настоящее.
Движение литературы прерывается новыми задачами, которые ставит перед собой человечество.
Тогда все изменяется.
Надо самому уметь задавать времени вопросы и переосмысливать то, что было сделано.
16
... с лесом Кольцов сравнил Пушкина. – Памяти А. С. Пушкина В. А. Кольцов посвятил в 1837 г. стихотворение «Лес» («Что дремучий лес призадумался...»).