Надежда Константиновна Крупская так упомянула об этой статье в книге «Воспоминания о Ленине»[28] : «Одно время, – рассказывал другой раз Владимир Ильич, – я очень увлекался латынью». «Латынью?» – удивилась я. «Да, только мешать стало другим занятиям, бросил». Недавно только, читая «Леф», где разбирался стиль, строение речи Владимира Ильича, указывалось на сходство конструкций фразы у Владимира Ильича с конструкцией фраз римских ораторов, – на сходство ораторских приемов, – я поняла, почему мог увлекаться Владимир Ильич, изучая латинских писателей».
Что из нашей работы пригодится свободному человечеству? Если мало, то мы виноваты перед ним. Воздух революции был воздухом нашей молодости.
В то время ни наука, ни литература никаким образом не могли служить средствами карьеры. Мы родились в буржуазное время, но были освобождены бескорыстием революции, были подняты ее порывом и думали заново.
Мы собирались в те годы по разным квартирам, сжигали книги в плитах, чтобы согреться, засовывали ноги в духовку. Все равно было холодно, и все равно мы работали.
Стремились мы не столько найти факт, другими не описанный, сколько выяснить взаимоотношения фактов.
Конечно, потом у нас появились привычки, ученики и шаблоны.
Запишем долг.
Буржуазные теоретики не одну только литературу рассматривали как саморазвитие идеи. Так же рассматривались история государственных форм, история права и т. д.
У Опояза смена литературных форм объяснялась устарелостью уже не переживаемой формы, ее автоматизацией.
По мнению тогдашних опоязовцев, новая форма бралась из старых, не канонических явлений искусства. Искусство заключалось в своеобразный волновод. Эта работа, отрывая форму от содержания, давала идеалистическую картину развития явления.
Но не нужно отождествлять практику Опояза с его теорией.
Опояз был рожден жизнью и в своих работах все время нарушал свои теории.
Опоязовцы брали определенный момент развития художественной формы и эту кривую с кривизной, обусловленной действительностью, превращали в прямую. Это было неправильно, тут можно вспомнить одно место из «Философских тетрадей» В. И. Ленина.
«Познание человека не есть (respective не идет по) прямая линия, а кривая линия, бесконечно приближающаяся к ряду кругов, к спирали. Любой отрывок, обломок, кусочек этой кривой линии может быть превращен (односторонне превращен) в самостоятельную целую, прямую линию, которая (если за деревьями не видеть леса) ведет тогда в болото, в поповщину (где ее закрепляет классовый интерес господствующих классов). Прямолинейность и односторонность, деревянность и окостенелость, субъективизм и субъективная слепота voil? гносеологические корни идеализма. А у поповщины (= философского идеализма), конечно, есть гносеологические корни, она не беспочвенна, она есть пустоцвет, бесспорно, но пустоцвет, растущий на живом дереве, живого, плодотворного, истинного, могучего, всесильного, объективного, абсолютного человеческого познания».[29]
Многое из того, что сделано в Стране Советов в литературоведении в 20-е годы, стало частью современного советского литературоведения, будучи им переосмыслено потом. Были созданы элементы нового понимания ритма, звуковой стороны и сюжетной стороны литературного произведения.
Не нужно думать, что работа Опояза была прервана, так оказать, на ходу какими-нибудь административными распоряжениями.
Мы издавали книги в издательстве «Академия» при Институте истории искусств, начали писать монографии и учебники. Все шло очень легко и легко решалось, как будто бы найдена универсальная форма анализа. Но оказалось, что предметы в результате анализа становятся не более разнообразными, а более похожими друг на друга, то есть исследование не производится. Метод анализа исчерпал себя – тогда одни ушли в чистое языкознание, другие в текстологию, третьи в художественную прозу. Я начал заниматься кинематографией, профессора остались профессорами, Лев Петрович Якубинский занялся сперва албанским языком, потом общими вопросами литературоведения; я считаю, что, после того как большинство из нас пришло к марксизму своим путем, мы должны были бы вернуться к литературоведению, обновив свое знание и умение.
Сергей Михайлович Эйзенштейн говорил, что в жизни правда торжествует всегда, но вот жизни обычно не хватает.
Об Украине несколько слов
Очень красными выглядят при солнце капли крови на траве. Это понятно: красное и зеленое – дополнительные цвета, они дополняют друг друга.
Взорвался я в городе Херсоне во рву старой крепости. Приехал я в Херсон с горьковским письмом, которое служило мне вроде как пропуск. Все верили письму, написанному не на бланке, крупными буквами; в письме Горький спокойно просил помочь мне доехать до Херсона. Мне нужно было вывезти родных. В это самое время начал наступать Врангель: он хотел ударить нам в спину – мы воевали с Польшей.
В Херсоне войск не было. Я поступил в Красную Армию, ходил в деревянных сандалиях за Днепр на разведку, рвал ноги на срубленном камыше. Деревянные подошвы были прикреплены к ногам фитилями: была такая обувь – чуть скривишь ногу, и ступня выскакивает. Скользкая деревяшка – плохая подошва.
Было лето, за Днепром в брошенных садах поспевали абрикосы, падали с деревьев, лежали на земле расплющенные.
Днепр был пуст. Раз видали на нем врангелевский катер, потом его подбили у Тегинки: попали с первого выстрела из трехдюймовки. Белые на наш берег переходить не хотели: они пользовались рекой как защитой своего фланга.
У нас не было почти никакого оружия. Поставили трехдюймовку в Херсоне, задрав ее на деревянном станке, сделали из нее зенитку, стреляли по самолетам. Нужен был подрывной материал. Съездил в Николаев, привез какие-то снаряды – не то греческие, не то немецкие – не помню: они были не нужны, потому что не подходили к нашему орудию. Мы их развинчивали, высыпали из них взрывчатку; бикфордов шнур добывали со старых ракет.
Развинчивал снаряды я – это надо было делать одному – спокойнее. Как-то мне надо было определить, что за материал я привез: попались мне цилиндрики длиною в карандаш, размером в початок кукурузы. Я думал, что это взрыватели-детонаторы, но для детонаторов они велики, и трудно ввести в них бикфордов шнур. Я вставил шнур, обмотав его бумажкой, зажег шнур, а курить я не умею.
Был самоуверен, потому что уже много раз делал с подрывным материалом разные технически недозволенные вещи, а на этот раз мне раскинуло руки, подняло, перевернуло. Цилиндрик разорвался у меня в руке. Вот тут я увидел красное на зеленом. Там за лугом скакали лошади, казалось, что еще и времени не прошло, и поднятая взрывом пыль не упала, и вдруг услыхал свой визг: увидал ноги, развороченные взрывом, рубашка черна от крови, левая рука разбита, а правой я рву траву.
Пришли люди из нашей команды, меня подняли, достали телегу, привезли в госпиталь, вымыли, побрили тело, хотели ампутировать ногу, руку, потом пришел старый врач и сказал: «Куда вы торопитесь?» Я только видел, как трепещет на костях собственное тело – не дрожит, а трепещет, как будто кипит.
Лежал. Осколки нельзя было вынуть – их было слишком много. Они выходили потом сами. Идешь – начинает скрипеть белье: это осколок вышел. Его можно вынуть пальцем.
Прошло почти сорок лет. От этого множественного ранения – основных осколков было восемнадцать – остались черные пятнышки и левая рука немножко в запястье тоньше правой, и раны болят, когда меняется погода.
Но так у всех.
Вернулся в Петроград, потом болел желтухой, ходил желто-красный – это не цвет канарейки, тут красное переходит в оранжевое, а белки желтые. Желтуха подавляет психику, при желтухе не хочется шутить и разговаривать.
Вот в это время я очень подружился с Горьким. Я рассказывал ему о медленно идущих поездах, о фронтах, которые внезапно образуются вокруг деревни, а потом распадаются, рассказывал о раненых, которые переплывают Днепр, а потом оказывается, что они не могут двигаться, о базарах. На базарах нитки продавались на аршин. Стаканы были из пивных бутылок, рубашки из мешковины.