Алексей Максимович Горький в первые годы революции жил трудно и напряженно.
В 1920 году к Горькому из Якутска пришла старая его знакомая по Капри Наташа Семенова и сразу заболела сыпным тифом.
Я видел ее у Горького после выздоровления – она стала похожа на худенького мальчика. Домашнее прозвище ее было Ходя. Семенова была наполовину монголка и хорошо говорила по-китайски.
В доме почти все имели прозвища, Алексея Максимовича звали Дукой, Ходасевич – Купчихой, Ракицкого – Соловьем.
Семенова даже не пришла в Петербург, она переползла.
Шла гражданская война, деревянные мосты через реки сгорели, железные были взорваны, но так как рельсы остались свинченными, то рельсовые плети с обгорелыми остатками шпал висели над реками. Такими ненадежными путями ползла Семенова с Дальнего Востока в Петербург, неся с собой образцы руд.
Ее муж – давний знакомый Горького – просил помощи для ламутов Верхоянского хребта. Они после большого падежа оленей голодали. Алексей Максимович помогал, как мог, рассматривал образцы свинцовой руды, которые принесла с собой Семенова, и сам в письме просил у Алексея Александровича Семенова, чтобы тот достал для петербургских ученых побольше шкур, потому что в Петербурге очень холодно.
Семеновых давно нет. Я вспомнил о Наташе, когда прочел в № 11 «Нового мира» (1960) перепечатку статьи Алексея Максимовича «О единице».
«Единицы» в доме Горького бывали самые разные. Обычные единицы оказывались крупными, удивляли неожиданностью своего облика и интересов.
В доме всегда было много самого разнообразного народа.
Приезжал спокойный, белокурый, сильный, умный, пытающийся ни на что не удивляться Уэллс с молодым сыном-химиком. Он разговаривал с Горьким через Марию Игнатьевну – переводчицу – и по мере разговора становился все серьезнее, печальнее и взволнованнее, все более удивляясь.
Сюда приходил иногда Шаляпин.
Я никогда не видел такой красивой человеческой головы: она была тонко вырезана, как будто это была работа замечательного скрипичного мастера. Точно вырезанные ноздри, спокойный, точно обрисованный рот.
Шаляпин был весь как будто уже сделан искусством, даже переходы от шеи к затылку и от затылка к темени были закончены и умны.
Впоследствии я видал Шаляпина у Горького в Берлине. Он говорил, прося помочь вернуться на родину:
– Я должен вернуться в Россию, там, в Мариинском театре, в оркестре, сидит музыкант с треугольником – на треугольнике играет: так он тоже Шаляпин, только меньше получает. Я там и перед пожарными не могу плохо петь.
И не поехал. Одно дело хотеть, другое – решиться.
На Кронверкском проспекте видал Шаляпина в разговоре с питерскими большевиками, он с ними был человеком одной эпохи и одной масти.
Шаляпин не часто, но спокойно и хорошо рассказывал.
В доме Горького поющим я его видел один раз. Пришел актер Борисов, сказал, что у него умер сын, у Горького в этот день был гармонист Дымша. До поздней ночи пели под гармонь Шаляпин и Борисов.
Вот тогда я услышал Шаляпина поющим и рассказывающим.
Алексей Максимович думал, рассказывая. Для него рассказ был способом уточнять мысль. Он возвращался с заседания издательства «Всемирная литература» и передавал спор сухощавого, надменного Акима Волынского со спокойно-печальным Александром Блоком. Спор шел о новом гуманизме, о крушении старого гуманизма.
Горький говорил тогда о Блоке со строгим восторгом.
Любил рассказывать про старую литературу, которую знал превосходно. Знал ее ожидания, ее непрошедшее умение и бесконечную требовательность. Не любил ее аскетизма. Говорил:
– У Флобера мадам Бовари – жена недоучившегося врача, посмотрите, какую мессу служит она своей любовью, а вот красавица Анна Каренина и красивый Вронский живут в Италии, а Толстой не позволяет им даже пройти лунной ночью по Риму, не позволяет нам увидеть, как им было хорошо. Старик в железных очках все вычеркивал.
Алексей Максимович, низко нагнувшись над столом, так, как нагибаются старые близорукие люди, показывал, как вычеркивал Лев Николаевич Толстой.
Ему казалось, что Толстой утаивает любовь в ненависть.
Может быть, моя мысль не ясна.
Но очень ясные мысли – это иногда привычные мысли, которые уже додуманы, а процесс мышления, как известно, всегда продолжается.
Алексей Максимович восхищался Львом Толстым, но он видел, как Лев Толстой сам от себя утаивает свое восторженное отношение к жизни во имя религии.
Крестьянин, богобоязненный, поминающий бога, ходящий в церковь, держащий в троицын день в руках, в грубых руках, вянущую цветущую черемуху, верит не только в бога.
Он любит жизнь, строит на красивых местах, любит свою жену, восхищается быстрой лошадью, человеческой силой и рассказывает озорные сказки.
Толстой любит Анну Каренину, а не только жалеет ее, он восхищается в «Утре помещика» ямщиком, который ездит по далеким дорогам, завидует ему. Он восхищается упорной храбростью Хаджи-Мурата.
Нужно любить жизнь каждый момент. Надо, как говорил Блок[30] , приветствовать новое «звоном щита».
Приветствовать участием в бою, помощью новому.
Сам Алексей Максимович был рыцарем немедленной справедливости.
Рыцари не всегда правы; рыцарские доспехи – костюм тяжелый, стирающий платье и связывающий движения. Но я видал Горького в его настоящей любви, непрестанной влюбленности в литературу и справедливость. Он любил литературу и не мог ею насытиться, как молодой любовник. Ему нужна была индийская, монгольская, китайская, голландская и всякая другая литература.
Между тем жизнь физически била этого жадного к ней человека. Сам он был сильно искалечен: у него были сломаны ребра. Есть рассказ – «Вывод»: мужик припряг изменившую ему жену к лошади. Голая молодая женщина, почти девочка, исхлестанная кнутом, бежит рядом с оглоблей. Мужик, стоя на телеге, бьет и по коню и по женщине.
Горький тогда дрался один с толпой, его избили и бросили в канаву. Он об этом не записал в рассказе.
Выжил. Ребра срослись. Боль осталась.
Он ждал революцию, как любовь, которая будет защищать всех. Она принесла и ненависть. Горький еще не знал, что и сам умеет ненавидеть.
Петербург 1919–1920 годов. Начало лета
Иду с Александром Блоком. Белая ночь изменяет лица. У Блока лицо порозовело, глаза посерели. Кругом белая ночь, она делает Петербург ясным.
Никогда не слышал Блока громко говорящим. Касалось, что он, стараясь не испугать, читает о будущих днях, читает для других, сам не удивляясь разгаданному будущему, принимая его.
Таким голосом он перед войной прочел поэму о Петербурге эпохи конца империи – поэму «Возмездие».
Не знаю, упоминал ли я или не упоминал о разговоре с Блоком, если упоминал, то повторяю. Дерево повторяет рисунки колец в стволе и чередования сучьев деревьев. Ель – вся повторение одной ритмической формулы.
Как трудно уйти от себя, от своих. Нелегко найти новые слова, трудно договаривать их.
Мы говорим об уходе Л. Толстого из Ясной Поляны. Там было много шорохов, шепотов, люди отбирали друг от друга толстовские дневники, делали выписки. Как трудно было самому Толстому уйти из Ясной Поляны, из парка, который насадил дед, а он досаживал. Уйти от яблонь, от реки Воронки. Представьте, что столетний дуб ночью получил сознание и увидел, что его окружает чапыжник, изгрызенный коровами лес, уродливо растущий; надо уйти, надо вырвать из земли корень за корнем, даже оставив в земле часть самого себя.
Будет новое, но трудно уйти оттуда, где было все: мать, которую почти не помнишь, отец, ученики, упреки, долги, кони, овраги, любовь. Оторваться от корня трудно.
Все думаешь, как бы остаться со своими.
Александр Блок записал 28 мая 1917 года о первом голосовании: «Я думал много и опустил в урну список № 3 (с.-р. с меньшевиками). Узнав об этом, швейцар остался доволен. Кажется, и я поступил справедливо. Жить – так жить».[31] Это путь благоразумия.