Блок сидел у себя дома на Пряжке. Из окон видны военные корабли на якорях. Казалось, что им нет оттуда пути.
Приходил август.
Блок ослабевал. Горький хлопотал, чтобы поэту разрешили поехать в Германию, где он мог бы не только лечиться, но и питаться. Сам Алексей Максимович в это время полоскал рот отваром дубовой коры: если говорить не так описательно, у него начиналась цинга.
У многих сламывался дух.
Александр Блок принадлежал и к символистам, а через них и к серебряной полосе русской литературы, к эпохе Полонского, скажем.
Серебряная полоса русской литературы иногда включалась в его стихи прямыми цитатами, которые он отмечал курсивами. Но он перешел через цитаты, через игру на клавиатуре поэзии конца XIX века и через литературу символистов, полную уподоблений и сравнений, при прикасании через поэзию, мимо жизни, к пустоте ложно-значительного обобщения.
Символисты ушли. Большинство оказалось с правыми эсерами и голосовало вместе со швейцарами.
Как будто не осталось друзей.
Дерево ушло от леса. Стояло на ветру.
Ветра много с моря, но ветер не приносит тепла.
Один друг остался – издатель Самуил Алянский, преданный, как эхо. Он ждал выздоровления поэта.
В передней, как будто въявь, сидят готовые сменить друг друга болезни.
Блок лежал. Он придумывал книжные шкафы, из которых можно было бы доставать книги с любой полки, не поднимаясь по лестнице. Подыматься трудно, изобретение замысловато, но библиотека продана.
Возвращается поэт от слабости в прошлое. Как будто запрудили Лету, и она пошла назад.
Как человек в старости обращается к воспоминаниям, великий поэт Блок возвращался к романсам, к условной поэтичности соловьиных садов. «Соловьиный сад» – так называлась одна из его книг.
В романсе пелось:
Как помню эти слова: их пела моя мать низким контральто, холодным. В желтом паркете зала, ярко скрашенном мастикой и плохо натертом, отражалось черное крыло никогда не летающей птицы: однокрылого тяжелого рояля.
«Седое утро» – так и называлась одна из последних книжек Александра Блока.
Далеко забежавшие волны шипя возвращались обратно. В жизни моря все это обозначается на секундных стрелках – это пространство между вдохом и выдохом.
Время, достаточное для смерти.
Траектория великого полета кончалась. Сила тяготения, притяжения старой земли оказывалась уже больше силы посыла. Он в «Скифах» говорил голосом высокой оды. Он в «Двенадцати» говорил новым голосом частушки, которая смогла петь о революции, презирая тех, кто не понимает ее. Усталый Блок возвращался в серебряную эпоху русской поэзии, в эпоху любимого им Якова Петровича Полонского, в эпоху цыганского романса. Сердце, окруженное одиночеством, мир, существующий в виде немногих выделенных из него поэтических, воспетых, оплаканных и много раз повторенных понятий, тянули его к себе. Он умирал, возвращаясь в прошлое. Это было время, когда Маяковский мечтал о многих воскресениях трудной жизни и не мечтал о гибели, не представляя ее себе.
Близилась осень. Блок сидел и выписывал в своем дневнике страницу за страницей романсы из полного сборника романсов и песен в исполнении Вяльцевой, Паниной и других. Он записал двадцать романсов и хотел вспомнить еще.
Он умер осенью. Тогда еще не было похоронных объявлений. Нам удалось напечатать в типографии на Моховой улице, где издавались афиши, на обрезках бумаги, на цветных полосках объявления, в которых сообщалось: умер поэт Александр Блок[35] ; мы расклеили эти полоски по улицам города.
Хотели снять маску с лица и отформовать прекрасные руки поэта. Юрий Анненков нарисовал портрет. Я с Мариэттой Шагинян пошли искать гипс.
Мы пришли в какое-то учреждение. Человек, который заведовал гипсом, сказал:
– Гипса нет. Гипс мы берем даже у зубных врачей.
Я сказал этому человеку, не очень полному, не очень занятому:
– И вы не дадите гипса для маски Александра Блока?
– Мы не можем, – ответил человек. – Гипс разнаряжен.
Я назвал этому человеку свои имя и фамилию и выругал его громко. Мне пришлось говорить громко, потому что Мариэтта Шагинян не слышит.
Мы прошли по большим комнатам к лестнице. Услышали шаги за нами. Я оглянулся: сзади стоял человек, с которым мы бранились.
– Я не обиделся, – тихо сказал он. – Гипс выписан.
На похороны пришло немного народу. Гроб тихо везли обессиленные лошади через весь город, на край Васильевского острова, на Смоленское кладбище у Смоленского поля, туда, за Финляндские казармы, к взморью.
Речей на могиле не говорили. Андрей Белый стоял, схватившись за березу, смотрел в могилу большими, расширенными, как будто прямоугольными, глазами.
Я забыл сказать, что по дороге нас много раз спрашивали люди, которые видели, что везут гроб и за ним идет сравнительно большое количество людей:
– Кого хоронят?
– Блока, – отвечали мы.
И все спрашивающие говорили, как будто желая для себя уяснить до конца уже понятный ответ:
– Генриха Блока?
Генрих Блок был средний банкир, который много рекламировал свою контору в старом Петербурге, разорился и потом повесился. Та смерть случилась довольно давно, но имя Генриха Блока везде было видно на еще не закрашенных эмалированных дощечках и осталось в сознании людей. Мы ведь теперь забыли, что Александра Блока до революции печатали тиражом 1000–1200 экземпляров и поэт сам приходил в типографию и смотрел, чтобы не перепечатали лишнего, потому что если перепечатают, то книга долго не разойдется, а издатели делали накидку в свою пользу, на это жаловался еще Сервантес в «Дон-Кихоте». Сейчас печатаем Блока в 200 000 тиражом и можем напечатать еще больше: его еще не все знают, но он известен многим.
Маяковский в Москве горевал о смерти Блока.
Мы мало тратим времени друг на друга: нам некогда.
Я не знаю, куда мы тратим время.
Кажется, оно идет на срыв; так уходит рулонная бумага, если ее плохо перевозят: делают в ней при перевозке дыры и потом обрывают куски, пока не доберутся до целого места.
Разочарование и отчаяние поэта проходят. Потому что он остается сам в стихах, в которых волна встает во всю силу и не рассыпается в пене.
Стихи не умирают, и у них просят прощения.
Смерть, как известно, не умеет извиняться перед людьми, она не проходит, можно только перемещать тело умершего.
Сейчас Блок лежит не на Смоленском кладбище, где его похоронили, а на Волковом, рядом с матерью, хорошей переводчицей, рядом с женой Любовью Дмитриевной, дочерью Менделеева, художницей и артисткой.
Архангел Гавриил
Был я с Сашко Довженко во Львовском музее украинского искусства.
На иконе XVII века изображен Страшный суд.
Пожилой бог с почтенной бородой сидел на лысой вершине горы, окруженный не ангелами, а казаками.
За ними негусто стояли столетние ели, молитвенно распростав свои ветви.
У нижнего края иконы нарисованы виноватые звери. Каждый принес то, что съел или растоптал. У льва человеческая голова в зубах. У слона в хоботе рука.
Так стояли они, восстанавливая справедливость для осуществления возможности полного воскресения когда-то растерзанных людей.
Наверху, сбоку неба, архангел Гавриил трубит в трубу. Небо над Страшным судом свивается, как свиток пергамента. Звезды падают, как спелые плоды.
Хороший конец!
Иван Ильич у Толстого расставался с жизнью, как с квартирой; умирал жилец, а все оставалось; жена разговаривала о пенсии с гостем, сидящим на пуфе. В углу стояла еще не использованная крышка гроба.
Иван Ильич, жалея жизнь, вспоминал только пестрый милый мячик детства.
В пьесе Алексея Максимовича умирает купец Егор Булычов, умирает не только от рака, но и оттого, что разлюбил жизнь, она разрушилась вокруг него.