У бабушки две комнаты и третья – кухня. Окна во двор.
На комоде вязаная скатерть и будильник, который поставлен всегда на пятнадцать минут вперед, чтобы дочери не опоздали на работу.
В хорошее время мама с папой иногда ездили в театр, мама надевала брошку, папа – фрак. С нами оставалась бабушка, Анна Севастьяновна. У нее большие впалые глаза и лоб – сейчас вспоминаю – красивый, но виски впали, над лбом прямой пробор в еще не до конца поседелых волосах, они приглажены с репейным маслом.
На голове бабушки очень маленькая шляпка – она на проволоке, бархатная и сидит на самой макушке; прикреплена шляпка двумя широкими лентами, которые завязываются под подбородком большим бантом.
Зовется шляпка «тока».
Я тогда думал, что только бабушка носит такие шляпки, потом узнал – это модная шляпка, только мода была стара.
Бабушка остановилась на этой шляпке, дальше она пойти не решилась – так, как я не решаюсь надеть короткие или узкие брюки.
Надо будет посмотреть по старым журналам, по их раскрашенным акварелью от руки модным картинкам, и тогда буду знать, какого года мода, в каком году бабушка остановилась в смене вкусов.
Бабушка снимает парадную свою шляпку, кладет на стол.
Садится, оправляет юбку. Тихо осматривает комнату.
На стене висит маленькая рамочка, в рамочке цветная картинка из какого-то журнала: отец Иоанн Кронштадтский. Его фамилия Сергеев. Кажется, он бабушкин родственник: дьяконом у него в Кронштадте, в Андреевском соборе, бабушкин брат. О нем тоже не говорили: у дьякона умерла жена, и он должен был бы пойти в монахи и тогда стать священником-иеромонахом, а у него экономка.
У бабушки руки с синими жилками – им как будто тесно под кожей.
Вены на впалых висках я осторожно пробовал губами, чувствуя и свои губы, и хрупкую упругость синих бабушкиных вен.
Бабушке, которая только одна на свете носила лиловую бархатную шапочку с лентами, давали или дарили за вечер, который она проводила с нами, толстый серебряный рубль. Нам этого не говорили: мы знали.
Страхи и сны были сосредоточены ночью. Заснешь и ночью во сне бегаешь на четвереньках очень быстро по низким беленым сводчатым коридорам, сзади кто-то набегает, гремя, как ломовики на мостовой. Я падаю и прижимаюсь к полу, страшное пробегает мимо меня – на него не надо смотреть. К страшному мы старались становиться спиной. Ночью закрывались одеялом с головой.
На комоде стоят глиняные раскрашенные бюстики – цыган и цыганка. У стены что-то мягкое, покрытое темным ситцем еще из Смольного, – это вместо дивана.
Бабушка жила на своей квартире десятки лет. Я уже ходил в университет и дочки переменили службу, а она все по-прежнему жила в своей квартире и гордилась, что с ней ничего не случается и она и ее дочери ни в чем не замечены.
Воспоминаний у нее не было. Знаю, впрочем, что дедушка ее украл, когда ей было четырнадцать лет, из дома и на этом поссорился со своими родными.
Постарела, начала задыхаться, спала сидя, подложив пять тугих подушек за спину. Утром вставала, мыла, стирала и готовила что-то съедобное – незаметное, такое, что нельзя вспомнить. Тетки, живущие у бабушки, старые девы, ходят на службу, в театрах не бывают, знакомых у них – два-три дома. Сплетни у них начинаются словами: «Один человечек говорит...»
Слово «баня» считают неприличным и называют баню «маскарадом».
Они не русские и не немки; они сыворотка из-под простокваши.
Их самое яркое воспоминание – они танцевали на одной свадьбе котильон.
Их брат, мой дядя Володя, работает на заводе. Это скрывают. Тетки считают себя барышнями, работают много, говорят сдержанно; все одно и то же; всегда не о главном.
Живут тетки сжато, скупо, испуганно. Могли бы быть людьми Достоевского, если бы разрешили себе думать и говорить о себе, но они молчат, запретив себе думать и жаловаться; поэтому они люди Баранцевича.[6] Они лежат на дне города, как на складе лежат неидущие книги, навек сжатые грузом других изданий; лежат, желтея. Рано ложились спать в холодные постели, на пожелтевшие простыни.
Бабушка топила редко, скупо отодвигая две черные вьюшки в их гнезде, неохотно открывала форточку на темный двор, чтобы не выпустить тепло. Вздыхала, вспоминая о Смольном с казенными дровами, и еще у?же сдвигала щель вьюшек, почти обжигая руку. Не голодала, но ела осторожно, считая деньги и куски так, как умирающий считает часы жизни.
Эмилия Петровна
Первая книжка, которую мне подарили, называлась «Шалуны и шалунишки». Она в розовом переплете, с наклеенной круглой цветной картинкой. Рассказывалось, как мальчик разбился, поехав на большом велосипеде. Большой велосипед – вещь фантастическая: его переднее колесо было в рост человека, а заднее – в четверть метра.
Человек сидел наверху.
Эти велосипеды и тогда исчезли уже лет двадцать, но в книжке они еще оставались. В книжке уговаривали не делать того, чего нельзя было уже сделать. Стихи такие:
Эту книжку хорошо помню: по ней научился читать.
Азбуку узнал раньше, по деревянным кубикам с обглоданными углами. Игрушки младшего сына всегда ношеные. Мир открыла мне бонна Эмилия Петровна, она любила читать вслух, – может быть, потому, что книгу все же интереснее читать, чем вытирать пыль и кроить кофты из бумазеи, которой недостает, и вставлять клинья из обрезков.
Появилась Эмилия Петровна из города Нарвы. Бонн выбирали по объявлениям. Объявления бонн и кухарок занимали в «Новом времени» целые страницы. Много было встречных объявлений. Были формулы объявлений от хозяев: ищут бонну к таким-то детям, «без претензий». Претензия – слово солдатское. Это жалоба перед строем при начальстве на начальство. Жить без претензий значило вставать до свету, не иметь свободного времени и отдельного угла, помогать кроить, шить, убирать, не отвечать, когда тебя ругают.
Одно право у Эмилии Петровны было: на кухне темно сверкал ее большой медный кофейник с прямыми стенками, она все время кипятила кофе на плите. Кофе насыпала в чулок, он все время варился в нем.
Вкус забыл, помню запах чулка и цикория.
Эмилия Петровна была совсем без претензий, кроила, шила. У нас в доме все время стучала швейная машинка и пела, стараясь перекричать машинку, канарейка: была у нее такая претензия; не знаю, что поют канарейки сейчас.
Эмилия Петровна рассказывала мне про Нарву, про узкие улицы, высокие стены, рынки, на которых продают сливки.
В Нарву попал во время последней войны: были разрушены стены, и дома лежали так мелко изломаны, как будто готовились лучинки для самовара. Рядом, мимо разрушенных фабрик, через взорванную плотину с невысокого уступа срывался, шевелясь, как грива лошади на ветру, водопад.
Старшие братья уже ходили в школу. Помню себя сидящим на маленьком стульчике: я его буковую спинку перепиливал веревкой. Года за три перепилил. Для чего – сейчас не помню.
Эмилия Петровна в длинной черной выгоревшей юбке сидит на венском стуле, читает вслух Жюля Верна.
Она читала мне до хрипоты о капитане Немо, о капитане Гаттерасе, о Паганеле, Паспарту и паровом слоне, у которого кожа из толя. Это меня очень поражало своей конкретностью. Очевидно для меня, что на самом деле бывают такие слоны: я толь обрывками видел в Озерках после пожара.
Плывет капитан Немо. За стеклами осьминоги, дикари пытаются прорваться на «Наутилус». На «Наутилусе» горит электричество, – сухо, просторно, не говорят о дровах, не ссорятся и плывут, плывут, отделенные от океана и страха железом.
Вы сейчас читаете другого Жюля Верна. Для вас это исторические романы, та техника пригрезилась и пришла не такой. Я слушал романы будущего и верил, что оно уже существует где-то далеко: дальше, чем уже увиденный Таврический сад, в который меня водила Эмилия Петровна, дальше розовой свинки на Васильевском острове. Море – я море ребенком в Петербурге никогда не видал, и бабушка никогда не видала – это тогда было очень далеко. Другое, неведомое, более невозможное море переплывает «Наутилус».
6
Баранцевич К. С. (1851–1927) – писатель, автор мелких рассказов и нескольких романов о жизни обездоленного городского люда. Тон произведений Баранцевича меланхолический, с примесью романтизма.