Карамзин, уже не в книге, а в жизни, объясняет Дмитриеву: „Не требую ни конституции, ни представителей, но по чувству останусь республиканцем и притом верным подданным царя русского: вот противоречие, но только мнимое“.

В другой раз — Вяземскому:

Дать России конституцию в модном смысле есть нарядить какого-нибудь важного человека в гаерское платье, или вашего ученого Линде — учить грамоте по ланкастеровской методе. Россия не Англия, даже и не Царство Польское: имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную и скорее может упасть, нежели еще более возвеличиться. Самодержавие есть душа, жизнь ее, как республиканское правление было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим думать иначе“.

Один умный человек сказал: „Я не люблю молодых людей, которые не любят вольности; но не люблю и пожилых людей, которые любят вольность“. <…> Если он сказал не бессмыслицу, то вы должны любить меня, а я вас. Потомство увидит, что лучше, или что было лучше для России. Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу Национального собрания или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец и таким умру“.

Итак, спорить до ожесточения и „любить меня, а я вас“ — любимые карамзинские парадоксы, с которыми так нелегко жить. И не таков предмет спора, чтобы до конца сохранялся политес.

Один из братьев Тургеневых, Сергей, перед отъездом в Константинополь демонстративно не заходит к Карамзиным проститься.

Многие из членов [тайного общества], - запишет позже историк, — удостаивали меня своей ненависти или, по крайней мере, не любили; а я, кажется, не враг ни отечеству, ни человечеству“.

Катерина Андреевна Карамзина пишет брату Вяземскому: „Кто знает, мой дорогой князь Петр, может быть, в один прекрасный день, когда мы соединимся в одном городе, вы не захотите более нас видеть… Нужно думать одинаково с вами, без этого не только вы не можете любить человека, но даже его видеть“.

ЗАМЕЧАТЕЛЬНАЯ ЧЕРТА

Пушкин: „Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе“. Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: „Вы сегодня сказали на меня, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили““.

Пушкинская зарисовка уникальна; Карамзин — очень симпатичен. Реакционеры Кутузов, Шишков, Шихматов называли его якобинцем, обстреливали справа, а теперь „молодые якобинцы“ зачисляют в „невежды“, сторонники рабства. Пушкин „оспоривал Карамзина“ не только явно, но и тайно: „Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм: это не лучшая черта моей жизни“.

В его „Истории“ изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута.

Поэт уклончиво говорит об авторстве — „мне приписали“; однако сегодня в науке по этому поводу почти нет сомнений.

Первые три пушкинские строчки Карамзин бы принял, в том числе и „необходимость самовластья“, т. е. его историческую обусловленность; но последняя — обидна. Никогда он не восхищаются кнутом. Впрочем, эпиграмма есть эпиграмма… Мы не знаем, что сказал историк, прочитав четверостишие, но в 1819-м и начале 1820-го отношения с молодым Пушкиным сильно охлаждаются. Зато мы можем легко восстановить „любимые парадоксы“ Карамзина: о монархисте сегодня — республиканце завтра; о праве на любое мнение, в чем он, Карамзин, куда больший свободолюбец, чем его молодые противники.

Однажды в сердцах заметит: „Те, которые у нас более прочих вопиют против самодержавия, носят его в крови и лимфе“. И еще, при Пушкине и „молодых якобинцах“, по крайней мере, два славных парадокса: „Если бы у нас была бы свобода книгопечатания, то он с женой и детьми уехал бы в Константинополь“ — то есть Россия не готова, не дозрела, надо постепенно внедрять „медленные, но верные, безопасные успехи разума, просвещения, воспитания, добрых нравов“. Резкая отмена цензуры выведет наружу черное, сдавленное, рабское и т. п. К этому прибавим другое любопытнейшее изречение, которое в 1836 году Пушкин передал вот в каком виде: „Il nе faut pas qu'un honnete homme merite d'etre pendu“.

Слова Карамзина в 1819 году. „Честному человеку не должно подвергать себя виселице“.

Карамзин в 1819-м (т. е. в разгар споров о его восьми томах) очевидно хотел по-другому сказать уже прежде им сказанное, что „всякие насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот“, в то время как для честного человека возможны другие пути…

Но в ответ мы слышим с декабристской стороны, что „честный человек как раз должен подвергать себя виселице“, что эшафот „ничего не доказывает…

Тургенев, Муравьев, Орлов, Пушкин, Вяземский в 1818-м, 1819-м, 1820-м прямо говорили (или подразумевали в разговорах, письмах, намеках, эпиграммах) примерно следующее: если Николай Михайлович приводит доводы и факты против декабристских идей, он, как человек честный, вероятно, обязан одновременно оспаривать и самодержавно-крепостническую, аракчеевскую систему, иначе „рабство предпочитает свободе“. Многое сказать „наверху“ — такая возможность имелась!

БЛИЗ ЦАРЯ

Двора, дворца Карамзин не любил — „не есмь от мира сего…“. „Я не придворный! Историографу естественнее умереть на гряде капустной, им обработанной, нежели на пороге дворца, где я не глупее, но и не умнее других… Мне бывало очень тяжело, но теперь уже легче от привычки. Его уединение — в Царском Селе“. Он признавался (все больше Дмитриеву), что ему близ царей бывало не по себе; что скучал от необходимости оставлять жену ради приглашения на иллюминацию в связи с бракосочетанием великого князя Николая Павловича; что не может серьезно относиться к придворному трауру, когда разрешаются танцы, но обязательно без музыки! Что отказался от почетного предложения — написать об умершей благодетельнице великой княгине Екатерине Павловне, так как не видит возможности при том не говорить о себе. Время от времени вдруг замечает охлаждение придворных: „У того я не был с визитом; другому не оказал учтивостей и проч.; иной считает меня даже гордецом, хотя я в душе ниже травы“; время от времени вообще считает, что расстался со двором (и тогда-то особенно тянет в Москву).

Впрочем, царицы, Мария Федоровна и Елизавета Алексеевна, постоянно приглашают к обеду. В Павловске все замирали за столом, слушая, как вольно, почти без этикета Карамзин беседует с царицей-матерью, например, „о нравственной философии“. Жена Александра читала Карамзину свои дневники, но в некоторых местах, „слишком интимного свойства“, протягивала историку тетрадь, и он дочитывал молча. Когда изумленный западный дипломат спросил, почему же допускается столь вольный разговор, какой ведет при царицах Карамзин, иностранцу объяснили: „Карамзину можно!

Наиболее интересные отношения — с царем. Александр любезен, на балах постоянно танцует с Катериной Андреевной, и Карамзин даже думает, что монарх к ней неравнодушен. Чаще всего видятся летом, в Царском Селе, где Александр имел обыкновение в семь утра встречаться и прогуливаться с историком, подолгу беседуя „в зеленом кабинете“, то есть под деревьями старого парка (к величайшей зависти придворных, готовых очень многое отдать хотя бы за пятиминутную прогулку с императором!). Бывает, царь появляется внезапно: однажды вспугнул стайку арзамасцев, в другой раз — „лицейского Пушкина“…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: