Декабризма Карамзин решительно не принимает, но он историк: трудно не заметить широких причин, глубоких основ.
Карамзин: „Каждый бунтовщик готовит себе эшафот“.
„Что ничего не доказывает“, — отвечал Никита Муравьев.
Пришло время эшафота.
Карамзин: „Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению. Оно, конечно, имеет свой план…“
Муравьев: „Революция была, без сомнения, в его плане“.
Нечестному легко помнить одно, забыв, желая забыть другое. Честному человеку — невозможно.
„Я только зритель, но устал душою, — жалуется Карамзин. — <…> Авось скоро возвращусь к своей музе-старухе“.
Но в Историю, в XVII век, теперь не скрыться: к тому же в течение 23 лет работы над Историей древность и современность в каждом томе привыкли к „смешению“.
Главные свои слова о 14 декабря и декабристах Карамзин произнесет очень скоро: „Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века“.
И если так, значит, прав был Никита Муравьев: революция в плане провидения, ведь заблуждения века не могут быть случайностью, простым „злым умыслом“ одного, десятерых? Они в природе вещей…
И если так, надо на всю русскую историю, давнюю и недавнюю, взглянуть по-иному, заметить то, что высветилось в минувших веках от вспышки 14 декабря.
Опять что-то не сходится в ответе. Как и должно быть. Честному человеку менять свои убеждения — значит менять жизнь. Если же сил не хватает — умереть.
ДЕКАБРЬ-МАЙ
Карамзин заболевает — простудился на улицах и площадях 14 декабря. В представлениях современников и ближайших потомков историограф стал еще одной, пусть неявной жертвой рокового дня.
Если не спрямлять события, не романтизировать, то можно бы, казалось, возразить: историк и прежде серьезно хворал, теперь же болезнь то наступает, то отступает, и в хорошие дни Карамзин еще пишет, пытается выходить…
И все же, действительно, — с 14 декабря Карамзин умирает. Подорвано не только здоровье, но и некая оптимистическая струна, на которой все держалось. Это подтверждают и его попытки выйти из кризиса, ожить.
„Не боюсь встретиться с Александром I на том свете, о котором мы так часто говорили, оба не ужасаясь смерти, оба веря богу и добродетели“.
Еще накануне восстания новый царь Николай просит Карамзина написать манифест о вступлении его на престол.
Историк пишет, причем дважды обращается к „тени Александра I“: во-первых, упомянув „дела беспримерной славы для отечества“, случившиеся в прошлом царствовании; во-вторых, предложив Николаю I формулы „Да будет наше царствование только продолжением Александрова!.. Да исполнится все, чего желал, но еще не успел совершить для отечества Александр!..“
Новому императору это не пришлось по душе. Он крепко недолюбливал старшего брата (а после восстания вообще едва сдерживался, сетовал, что Александр „распустил“ народ); карамзинский намек на ожидавшиеся, но не сбывшиеся общественные реформы тоже раздражает Николая. Историографу было сказано, что царю „неприлично хвалить брата в манифесте“ и что решительно не нужно „излишних обязательств“.
Тут настал час Сперанского. Автор старых проектов государственного преобразования России теперь приглашен для составления документа, где о преобразованиях ни слова! Консерватор Карамзин отвергнут как либерал; левый Сперанский берест консервативный реванш. Карамзин, сделав „секретную запись“ обо всех этих делах, прибавляет: „Один бог знает, каково будет наступившее царствование. Желаю, чтобы это сообщение было любопытно для потомства: разумею, в хорошем смысле“. Историк опасается (и справедливо), что в истории с манифестом есть и дурной смысл…
С этим царем диалогу не бывать: „Новый государь России не может знать и ценить моих чувств, как знал и ценил их Александр“.
Врачи объясняют Катерине Андреевне, что легкие очень плохи, что грозит хроническое воспаление и отек (пенициллина еще не изобрели, спасение маловероятно). Больного не беспокоят, но в дни ухудшения он требует друзей и новостей. Иногда принимает в саду: „…люблю солнце и греюсь; да оно меня что-то не очень жалует“.
Последние беседы записывает Сербинович, который теперь только по воскресеньям может забегать к Карамзиным: его взяли на службу в Следственную комиссию по делу декабристов, где он разбирает и сличает сотни бумаг, переводит с польского и т. п. Постоянно приходят Жуковский, Александр Тургенев, Блудов, Дашков — арзамасцы.
Месяц за месяцем идет секретный процесс над сотнями „государственных преступников“ — за себя историк, разумеется, совсем не боится, не то, что за других…
Племянник Карамзина Философов нашалил с друзьями, их разжаловали в солдаты.
Получив только что, „во время чумы“, вышедший сборник стихотворений Пушкина, Карамзин напуган латинским эпиграфом („Первая молодость воспевает любовь, более поздняя — смятение“), пеняет издателю Плетневу: „Что это Вы сделали? Зачем губит себя молодой человек?“ Плетнев вынужден объяснить, что Пушкин придумал эпиграф еще до восстания и разумел смятение душевное…
Еще раз вспомним, приведем в контексте примечательные воспоминания об историографе декабриста Розена: „…журналы и газеты русские твердили о бесчеловечных умыслах, о безнравственной цели тайных обществ, о жестокосердии членов этих обществ, о зверской их наружности. Но тогда журналы и газеты выражали только мнение и волю правительства; издатели не смели иметь своего мнения, а мнения общественного не было никакого. Из русских один только Н. М. Карамзин, имевший доступ к государю, дерзнул замолвить слово, сказав: „Ваше величество! заблуждения и преступления-этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века!“
Один Карамзин… Мы знаем, что не он один просил, но репутация у него такая; и ведь нет сомнения, что при редких, последних встречах с Николаем он говорил нечто подобное; и не только для облегчения участи отдельных декабристов, сколько для вразумления царя на реформы.
Боязнь Аракчеева не оставляет Карамзина — и то, что сам граф Алексей Андреевич теряет фавор у нового царя, ничего не меняет. Он предчувствует (и ведь верно предчувствует!), что, взойдя на трон через подавление, трупы, аресты. Николай I выберет другую формулу правления, нежели его старший брат. Выходило, что брат не досмотрел, распустил, что просвещение не оправдалось, что необходим новый курс.
Но притом Николай многого боится — и революции, и народа, и дворянства: ведь столько видных семейств задето, арестованы родственники.
Поэтому курс на подавление сочетается с объявлениями и действиями „умиротворяющими“. Да и в будущем, даже в самые жесткие годы николаевского правления, были министры, генералы для основного курса и несколько сановников (Киселев, Перовский и др.) для смягчения, уравновешивания. Понятно, в первые месяцы неустойчивого правления подобное „раздвоение“ было куда более сильным. Тут-то и нужен был Карамзин.
Авторитетная фигура, уважаемая на разных общественных полюсах, — символ просвещенного курса, человек, немыслимый среди казней, крови, каторги. Привлечение Карамзина без сомнения повышало авторитет нового царствования; поэтому „неудача“ с манифестом не уничтожила большого интереса Николая I к его автору. Важную роль тут играла, конечно, Мария Федоровна, весьма привязанная к Карамзину и посещавшая его во время болезни.
Еще в декабре 1825-го царь послал историографу новое предложение — участвовать в составлении „бумаг государственных“. Речь шла (как и в 1811–1812 г.) либо о должности статс-секретаря, либо о каком-нибудь министерском посте.
Карамзин решительно отказался, сославшись на здоровье и двенадцатый том, но уверенно предложил замену: два важнейших министерских места, внутренних дел и юстиции, были к этому времени заняты людьми больными, престарелыми и явно требовали укрепления. Карамзин рекомендует двух старинных друзей, помощников, арзамасцев — Блудова и Дашкова: просвещенные люди, способные политически уравновесить аракчеевскую угрозу. Царь согласился. Блудов и Дашков тоже; их повысили, и вскоре они станут николаевскими министрами.