Кризис, духовная драма, настигает обоих близ 40-летнего рубежа; драма личная — не замедлит.

1793. Смерть любимого друга-единомышленника Петрова. В деревенской глуши на Карамзина нападают разбойники — он, чудом спасся (две легкие раны): не окажись вблизи нескольких мужиков, кинувшихся на подмогу, окончилась бы жизнь в июле 1794 года.

Любовь сначала счастливая — потом несчастная: не знаем даже ее имени. Только несколько строк в письмах к Дмитриеву.

Теперь главное мое желание состоит в том, чтобы не желать ничего, ничего: ни самой любви, ни самой дружбу. Да, я люблю, если ты знать хочешь; очень любил, и меня уверяли в любви. Все это прошло; оставим. Никого не виню“.

Милая и несчастная ветреница скатилась с моего сердечного горизонта без грозы и бури. Осталось одно нежное воспоминание, как тихая вечерняя заря“.

Слабеет зрение писателя, опасность слепоты. Тяжелейший упадок духа.

Судьба моя во власти Провидения; мне не хотелось бы дожить до старости. Лучше жить недолго, да умереть хорошо, то есть покойно, тихо, без большого страдания…

Талант мой, как сибирский плод, недозрев, иссыхает… Все удовольствия жизни истощил до последней капли… Я один в свете, как в пустыне…

Пора гасить свет, — но для чего сердце не теряет желаний с потерей надежды?

Приближается возраст гибели Пушкина, герценовского кризиса. Как спастись? Кто спасет? Друзья зовут в Петербург, но опасно: „близ царя, близ смерти…“

Карамзин серьезно задумывается — не пуститься ли в новое путешествие, по сравнению с которым европейский вояж 1789–1790-х годов пустяк: в Хили (то есть Чили), в Перу, на остров Бурбон (нынешний Реюньон в Индийском океане), на Филиппины, на остров Святой Елены (о котором до ссылки Наполеона почти никто и не знал): „Там согласился бы я дожить до глубокой старости, разогревая холодную кровь свою теплотою лучей солнечных; а здесь боюсь и подумать о сединах шестидесятилетия“.

Это строки из письма к Дмитриеву от 30 декабря 1798 года. Угадываем тоску, которая гонит в теплые края из „павловских заморозков“. С трудом можем сегодня вообразить, что значило в ту пору отправиться на Филиппины или в Хили — год на дорогу, десятилетия на разлуку.

Наконец, печалимся даже от случайного пророчества: седины шестидесятилетия, будто Николай Михайлович точно знает, что проживет не 55, не 65, но именно шестьдесят лет (без нескольких месяцев). Многие, видевшие его в конце жизни, запомнят „благородную седину“.

Историком еще не стал, а уж сделался провидцем. И предстоявшие странствия точно определил. Только не в пространстве — по времени!

Неужели Рюрик, Иван Калита ближе, чем Перу или остров Бурбон?

Но чтобы пуститься в путешествие до конца жизни, до седин шестидесятилетия, требовалось как можно быстрее одолеть самого себя. Николая Карамзина. Отправить хандру прочь с уходящим XVIII столетием.

У 1800-го

Поэт имеет две жизни, два мира; если ему скучно и неприятно в существовании, он уходит в сторону воображения и живет там по своему вкусу и сердцу, как благочестивый магометанин в раю со своими семью гуриями“.

В карамзинской „стороне воображения“ — огромные события, его „французская революция“, которой мы снова почти не видим, не слышим, только удивляемся результату-тому, что выходит наружу, закрепляется печатным и письменным словом. Революция, Париж, вчера столь удручавшие, столь безнадежные, вдруг заняли свое место в таинственном пути человечества: снова это вдруг, за которым, конечно, страдания, сотни книг и споров, отказ от жизни…

Как бы то ни было, доверенность к Провидению! Как говорит Карамзин и как должен говорить всякий добрый человек. Если есть бог, то есть и душа, вечность, бессмертье! А как не быть богу!

В. А. Жуковский пересказывает Александру Тургеневу важную мысль Карамзина. Карамзин верует — без ханжества, истовости, без „внешности“. С помощью разума, чувства и бога укрепляется в убеждении, что мир движется по особым законам и нужно иметь к ним доверенность, не жалуясь и не радуясь по-детски любому изгибу Провидения. Однако дадим слово и самому Карамзину.

Я слышу пышные речи за и против; но я не собираюсь подражать этим крикунам. Признаюсь, мои взгляды на сей предмет недостаточно зрелы. Одно событие сменяется другим, как волны в бурном море; а люди уже хотят рассматривать революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений…

Время движется не вспять — и нужно лишь разгадать законы движения, отыскать „малоизвестную стезю“ к „храму истинной мудрости“.

Французская революция страшна — но не поглотила цивилизацию, как некоторые полагают, а принесла пользу: хотя бы потому, что „государи вместо того, чтобы осуждать рассудок на безмолвие, склоняют его на свою сторону“.

Фраза не столько верноподданная, сколько автобиографическая: низкий поклон парижской буре за то, что о многом важнейшем думать заставила — всю Европу вообще, Николая Карамзина в частности. История, казавшаяся до 1789-го довольно однообразной, вдруг преломилась; и сразу стали много интереснее и прежние, даже тусклые с виду исторические главы: все связано, сцеплено. Сегодня начиналось всегда — и нет более интересного дела, чем размышлять об этом.

Размышлять-не печатать… Однако и тут обстоятельства вдруг улучшаются.

Павел гибнет, на престоле Александр I, режим смягчен, просвещение амнистировано, Карамзин пишет „Оду на восшествие…“.

Весна у нас, с тобою мы…

Как десять лет назад, он начинает журнал, и очень скоро Вестник Европы становится самым интересным, самым читаемым: редактор выписывает 12 лучших иностранных журналов, обсуждает главные, самые интересные вопросы европейской, российской умственной жизни и истории.

„Свобода!“ — провозгласили на весь мир французские революционеры; „Свобода есть право каждого делать все, что пожелает, ограниченное только одним: правом другого на то же самое“.

Карамзин не соглашается, напоминая своим подписчикам, что „Франция после долговременного странствования возвратилась опять на то место, где была прежде, с той разницей, что королевская власть ограничивалась парламентами и собраниями, а воле консульской должно все покоряться в безмолвии“.

Не станем пока что поправлять писателя (ведь „разница“ старой и новой Франции прежде всего в гибели целой феодальной системы); заметим только важную и верную в общем мысль: нельзя достигнуть республики, демократии там, где еще нет для того условий; все равно предшествующая тысячелетняя история страны, уровень ее развития, дух ее народа определят те формы, которые могут образоваться, утвердиться после переворота. Иначе говоря, „на редьке не вырастет ананас“ (как говаривал по этому поводу известный русский государственный деятель Н. С. Мордвинов). Карамзин же настаивает в своем журнале, что к примеру „Франция по своему величию (здесь — в смысле величины, размера)и характеру должна быть монархией“; Россия — и подавно: мысль Монтескье, традиция XVIII столетия. Что же. для обширных государств, выходит, нет свободы?

Свобода, — отвечает Карамзин, — состоит не в одной демократии; она согласна со всяким родом правления, имеет разные степени и хочет единственно защиты от злоупотреблений власти“.

Иначе говоря, для России начала XIX столетия естественной формой писатель считает самодержавие с твердыми законами; деспот же в отличие от просвещенного монарха и собственных ведь законов не соблюдает…

Итак, Карамзин объявляет, что самодержавие совместимо со свободой, и начинает довольно решительно говорить и писать на эту щекотливую тему.

Когда цензор Прокопович-Антонский испугался и нашел в новой повести Карамзина „Марфа-посадница“ „воззвание к бунту“, автор вспылил (такое с ним бывало крайне редко) и объявил, что не останется в России.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: