Слушаем:
У овощного киоска:
— Почему у вас салат с землей?
— Потому что который на небе растет, не завезли еще сегодня!
У отделения милиции:
— Привет! Пришел все-таки!
— Нельзя же быть свиньей, когда приказывают.
На Привозе:
— А в Ленинграде у вас почем?
— 30 копеек с бутылкой.
— Та нет! Я же говорю коровье, а не магазинное.
Выясняем у прохожих, какая улица какая:
— Ленинская это какая?
— Ришельевская.
— Ласточкина это какая?
— Лонжероновская.
— Какая теперь Дерибасовская?
— Дерибасовской и осталась. Переименовывали тоже, не поддалась.
Из местной газеты узнаем, что куда бы ни занесло одесситов — восстанавливать ли разрушенный землетрясением Ташкент или доставлять полярников в Арктику — они на своих временных жилищах вывешивают таблички: «Дерибасовская».
Так въелся здесь этот де Рибас, что оторвать его от Одессы — все равно, что Одессу — от моря.
«Кто у вас на Арбате умник, у нас на Дерибасовской еле-еле идиот».
А он — уроженец Неаполя. Сын испанца и француженки. Восемнадцатилетним пришел в русскую армию служить Екатерининской империи — просвещенной монархии, о которой Вольтер кому-то из русских писал: «Я боготворю три объекта: свободу, терпимость и Вашу Императрицу».
Саму землю под этот город вырвал у турок. «Браво, дорогой генерал! — писал фельдмаршал Репнин, — Тульча Ваша, и Вы, так сказать, у ворот Измаила! К Вам идут, как некогда стремились в Афины. Все хотят сражаться под Вашими знаменами».
Суворов ему: «Ваш план и проект превосходной гавани очень хорош. Вы там начальник и хозяин, а я Ваш помощник».
Саму идею города отстоял у ее противника адмирала Мордвинова. И первые здания поставил, улицы вымостил лавой Везувия. Первые парусники уходили отсюда с пшеницей, возвращались гружеными (для устойчивости) плитами лавы. Поныне уцелевшими, кстати, и в нашем дворике.
А памятник ему во двор краеведческого музея спровадили, да еще лицом к нужнику. Куда же высмотрите, одесситы?
Но я отвлекся.
А нас ведь Юрий Карлович ждет. Ждет, зовет черным по белому: «Милый читатель», растолковывает куда, как к нему пройти. А дней у нас — с гулькин нос, и надо кругом-бегом, хоть глаз сунуть.
Ищем Польскую улицу. Она за Строгановским мостом где-то, перекинутым через нижнюю, сбегающую мостовой к морю. Находим мост. Находим Польскую. Останавливаем пожилую даму с палочкой. На наше:
— Не скажете ли?.. — и так далее — ее неожиданно бойкое:
— Скажу! В нашем дворе. И помню этого шалопая. Вечно мяч пинал под моими окнами. Пойдемте. Вон их балкон.
И заковыляла.
На лестничной площадке второго этажа молодая женщина ждет нас, за ней в дверях муж, видимо.
— Вы к нам?
— Мы к Юрию Карловичу, здравствуйте.
— Здравствуйте, но такого здесь нет.
— Был! И значит, пока дом стоит, будет! Никого не будет, а он будет!
— Ой, простите! — засмеялась, сообразив, — ВыОлешу, видимо? Знаем, конечно, знаем! Проходите. Ну как же, читали. И «Трех толстяков», и рассказики. Вы родственники?
— Ни в коей мере.
— Чем же он вам так уж?
— Хоть не в моей совсем натуре, — говорю, — трибуной тешиться в пути, но эту дань литературе и здесь приходится нести. Вы вот видели, конечно, и не раз, мошкару вокруг лампы летним вечером — кто не видел? А на самом деле — никто, кроме Олеши! «Весь этот зеленый балет длинноногих танцовщиц, равномерно поднимающихся и опускающихся, точно они соединены невидимым обручем, иногда постукивающим по стеклу абажура».
Собеседники радостно смеются, просят еще что-нибудь. И я им о женской полумаске. «Я никогда не был на бал-маскараде. Однако помню приятное ощущение, которое переживала рука, когда брала маску. Я имею в виду черную женскую маску. Вернее полумаску. Она была снаружи черной, внутри белой, и гораздо была милее с той, с обратной стороны. Эти белые атласные впадины на месте носа и щек казались почему-то формой некой улыбки, причем улыбки молодого красивого лица.
Она падала на стол, когда вы ее бросали, с почти неслышным стуком. Она была сама легкость, само изящество, сама любовь. Она танцевала, пела, смотрела на вас.
Может быть, мало что из предметов было так прекрасно, как маска. Она была женщина, Ренуар, сновидение, она была «завтра», она была «наверно», она была «сейчас, сейчас, подожди, сейчас…»»
— Откуда это? — спрашивают в один голос собеседники.
— Из «Ни дня без строчки», — говорю я и взглядываю на часы.
Мы нехотя прощаемся, довольные друг другом, и, обменявшись адресами, уходим:
— Будете в Ленинграде, милости просим.
— Один мой сослуживец, реставратор, — говорю спутнице, вспомнив Владимира Сергеевича Банниге, — из XVII-го века выбегал в ХХ-й зарплату получить. Как мы сейчас от Олеши — в забегаловку заморить червячка. (Утром — чаем с калачом, вечером — чаем с калачом, в обед — калачом со свекольником.)
А из забегаловки — в поиски кого-нибудь из Добродеевых (через Горсправку). Помните: «Ты опять, Добродеев, всплываешь в темном пространстве закрытых век… Вот ты выбегаешь из своего трактира, бритый, подвижный, с голой головой — скорее похожий на ксендза, чем на хозяина трактира, где носятся волны чайников, оседающие то тут, то там — волны чайников с травой, рыбами и птицами.
Помнишь ли ты меня, Добродеев? Я был тогда мальчиком, и ты как-то заметил меня — во всяком случае, смеялся вместе со мной по забытому мною поводу… Чайники летали, и с них не сыпалась трава и не сползали рыбы. Я стал писать на языке, на котором писал Пушкин, и на котором царь поздоровался со мной, сидя на лошади.
Все хорошо, Добродеев. Скоро я буду черепом, и меня не отпоют в костеле на Екатерининской, куда ты, хоть и православный, а заглядывал, потому что хотел увидеть, как идет из темноты платок Марианны, которую ты любил».
И вот перед нами немолодой правнук того Добродеева! О «писателе Алёше» он и не слышал, а от прадеда единственное, что осталось…
— Одна секундочка! — говорит и идет в другую комнату, приносит нам, развертывает вчетверо сложенный:
— Вот, может заинтересует? —
«ПЛАН ЕДИНСТВЕННОГО И БЛИСТАТЕЛЬНОГО ГОРОДА ОДЕССЫ, ИЗГОТОВЛЕННЫЙ В КАРТОГРАФИЧЕСКОЙ МАСТЕРСКОЙ ИМЕНИ ВАСКО ДА ГАМА»!!!
Мы рады, мы смеемся. Мы и этому рады. В конце концов неважно, — говорит Юрий Карлович, — чего ты достиг в жизни — важно, что ты каждую минуту жил.
Теперь куда?
В Ришельевскую гимназию, где Юрий Карлович учился с «испанцем Колькой Кальсада». А я, кстати, и до сих пор словно горжусь этим, с Николаем Николаевичем отбывал срок наказания.
Вот оно — двухэтажное, с окнами в толстых стенах, построенное, может быть, еще при Павле, когда Одесса была совсем молодым городом. Мы поднимаемся по чугунно-кружевной лестнице (ныне фармацевтического училища). За дверями занятия идут, тишина. Откуда-то навстречу нам пожилой мужчина.
— Вы что хотели? — приостанавливается.
— Вчерашний день ищем, откровенно говоря.
— В поисках утраченного времени, значит!
— Именно так! Не возражаете, надеюсь?
— Боже упаси. Сам любитель…
В этот момент звонок на перемену. Он огорченно развел руками:
— Извините. Рога трубят, — и заспешил.
Из дверей стала выбегать ребятня. Мы спустились во двор. В голый двор — ни деревьев, ни скамеек. Но именно сюда привела его бабушка держать вступительные экзамены. И они среди таких же абитуриентов с бабушками стояли под деревьями, «с которых падали листья». И этот день остался в его памяти «живым и сияющим, объединенным именно с бабушкой — да просто принадлежащим ей — ее днем, днем ее памяти».
Помянув, мы отправились на кладбище (Катаевых нашли, Олеш не нашли), а по пути заглянули в костел на Екатерининской. Там, где хотел быть отпет Юрий Карлович, погребен, оказывается, наместник Новороссии Лонжерон, тот самый, что, поймав поэта за полу, душил трагедией в углу. Теперь над его прахом спортзал — турники, кольца, брусья. «Чтобы тело и душа были молоды, были молоды». Словом: «Закаляйся, как сталь!».