Тот же А.В. Поджио объяснил и важный аспект психологического состояния арестованных декабристов: они надеялись на здравомыслие монарха: "Сначала, когда стали на нас злобно напирать и мы пошли было в отпор и держались, насколько было сил, но, когда борьба стала невозможна против истины доносов и самых действий, вы, строгие судьи, оставались в своих кабинетах и легко вам было судить да рядить затворников, отвергнутых и вами и всеми!
Обещанные расстреливания не состоялись; мы как-то стали свыкаться со своими следователями, взведенные ужасы теряли свое значение, и мы мало-помалу пришли к тому заключению, что дело возникшее должно будет принять оборот более разумный! Казалось, что дело... должно было при новом царствовании утратить свое прежнее назначение и подвергнуться не преследованию, а исследованию, более соответствующему благоразумной цели".
Надежды эти рассеивались с каждым новым допросом...
В одиночном покое
Дверь захлопнулась за ним с каким-то придушенно-ухнувшим звуком. "Будто тяжко вздохнула, - подумал он. - Обо мне вздохнула". Темнота камеры привычно опустилась на плечи, как-то сразу ссутулила всю его высокую стройную фигуру, и теперь он большим вопросительным знаком нависал над убогим топчаном, крошечным столиком и единственным добрым приветом свечкой. Душа его скорбела и страдала, как никогда. Повинен в этом был сегодняшний допрос, так больно и остро напомнивший первый - 16 января 1826 года - и первые часы в камере. И тогда, как сегодня, черная печаль заполнила все его существо, а глаза приковались к свече - маленькому и мужественному живому свету в безнадежности мрака. Тогда, вечером 16 января, в первые минуты его зрение не воспринимало окружающего в каземате - оно ещё не могло освободиться от только что виденного - там, за вздыхающими дверьми: вечерних улиц Петербурга, в котором он очутился впервые в жизни, от сверкающих огнями окон дворцов - обласканные новым монархом придворные устраивали приемы и балы. Сановная столица забыла о них, ещё живых, но уже будто погребенных.
Путь по анфиладам Зимнего был путем звуков: тяжелого звона в его голове и мерного, уверенного шага с позваниванием шпор сопровождавших офицеров - как и всем доставляемым на допрос, ему завязали глаза.
Когда же повязку сняли - передним оказались эти немигающие льдистые глаза. Государь с минуту пристально смотрел на него, потом, круто повернувшись, вышел в другую комнату. "В Зимнем - государь с зимними глазами". Павлу даже стало холодно, так отчетливо прошла через мозг и сердце мысль: "Он никого не помилует, у него в глазах смерть". Павел стал отгонять от себя эту мысль, уже зная, что не обманывается, отгонять, чтобы сосредоточиться на том, о чем спрашивал генерал-адъютант Левашов. Когда же картины только что виденного пропали, Павел Бобрищев-Пушкин пригляделся к тому, что окружало его, и что, видимо, должно называться местом его обитания. Сколько времени? Сутки, двое? Может, месяц? Он вспомнил леденящие глаза монарха: "А может быть?.."
Необъятный Божий мир, существующий для всех, вдруг, в одночасье перестал принадлежать ему, 23-летнему свитскому офицеру, - он будто спрессовался в эти две квадратные сажени его клетки, а отныне - на сколько, не дано ему знать, может быть, до физической смерти - в этом пространстве будет жить не только физическое его тело, но и духовное, умственное, нравственное "я". И не просто жить, а ещё и постоянно готовить себя к единоборству с теми, кто владел правом решать его судьбу и судьбу его товарищей, среди которых, как он знал, лучшие сыны Отечества. И готовность эта должна быть постоянной - неведомо, в какое время суток и в какой день ему повелят предстать перед его судьями, а значит, вступить в единоборство.
В темнице было сыро и тихо. Вся обстановка этого склепа для живых зеленого цвета деревянная кровать, плоский тюфяк, набитый грубой мочалкой, плоская подушка из той же мочалки - все это обтянуто грязной толстой дерюгой, у кровати столик с оловянной кружкой, в углу деревянная шайка, шесть замазанных краской стекол в окне за железной решеткой, дверь со стеклянной форткой, в которую страж во всякое время суток волен заглянуть, чтобы лишить затворника иллюзий, что может что-то быть вне контроля в теперешней его жизни. Эти первые сутки в одиночке крепости были особенно трудными и мучительными. Павел Пушкин, как и все его товарищи, остро и глубоко пережил их. Самой же страшной была первая ночь заточения. Видения, похожие на реальность, и сны, не приносящие успокоения и не дающие отдыха. А пробуждение после беспокойного прерывистого сна первой казематной ночи особенно жестокое испытание для узника: он осознает каждой клеткой своего существа, что его темница - унизительная и безвыходная реальность. Немалое мужество требовалось даже от самых неизбалованных, чтобы смириться, заставить себя свыкнуться со множеством вещей, которые называются "тюремным бытом". Так, надо было почувствовать упадок сил до изнеможения, чтобы коснуться топчана - грязного, страшного, с клопами и блохами ложа. Как бы ни пытались оградить себя узники, подкладывая шубы, сюртуки, чтобы преодолеть чувство брезгливости и омерзения, все это становилось гнездом для насекомых. Точно так же надо было приложить немалые усилия воли, чтобы, утоляя голод, примириться с казематским рационом. От декабриста А.В. Поджио узнаем: "Продовольствие было в ведении плац-майора, и деньги на продовольствие определялись по чинам арестантов. Генералу определялось 5 руб. сер. Штаб-офицеру - 3 р. 50 к., обер-офицеру - 2 р. 50 к. Значительная сумма, которую, кажется, по сердолюбию плац-майор умел крайне уравнять и подвести всех под одинаковую отвратительную пищу". Краснощекий, лысый толстяк пожилой плац-майор Подушкин на все вопросы и просьбы затворников отвечал единственной членораздельной фразой: "Сердце царево в руце Божьей". А вопросов, особенно в первые дни заточения, было множество, и одинаково яростно бунтовал здравый смысл каждого из участников.
"...Не надо забывать, что я взят по одному только подозрению и при своих всех сословных правах! - писал А.В. Поджио.
Признаюсь, когда стражник мой меня завел в этот хлевок и, не сказав ни одного слова, повернулся и захлопнул дверь, громко повернув два раза ключом, я просто вздрогнул и безотчетно чего-то устрашился!..
Какая же это сила, спросил я себя, которая так чародейно, мгновенно могла подействовать, чтобы ввергнуть меня в такую пропасть бессилия?
Каким образом совершается и возможен этот процесс насилия над существом, над человеком, наполненным одними высшими человеческими стремлениями, и этот человек отчуждается от всего мира и заживо погребается! И нет этому политическому лицу огражденья; нет для него ни защиты, ни оправдания; нет суда; он заранее обречен на казнь - казнь будет его кровью и плотью! Такое сознание ничтожности своей, при таких условиях неизбежной гибели есть высшее оскорбление, высшая обида...
Нет, не страх возмущает, не утрата жизненных условий, положения - нет: здесь задето самолюбие, к добру направленное; здесь глубоко потрясено высокое человеческое достоинство!"
И Павел Пушкин был во власти этих мыслей. В том апреле 1826 года в покое № 16 - насквозь промокшем каменном мешке, где даже свечка шипит и потрескивает, будто ворча на сырость, усевшись на жесткое свое ложе, он переживал шестой по счету допрос, отстоящий на три месяца от первого, хорошо понимая: сырая, лишенная всяких звуков одиночка должна была и предостеречь, и заставить говорить. Но он молчал. О главном. Вот уже три месяца.
С отрочества знал он, что его любовь к Отечеству ждет часа ратного подвига. Судьба уготовила ему не воинский, но гражданственный подвиг. Он готов к нему. Известно, что размер цели создает размер возможностей. Прекрасной цели освобождения России от рабства достичь не удалось. Но возможность не предать этой цели и после поражения у него и у его товарищей осталась - молчать, ни в чем не сознаваться. Остаться верным данному слову. Он молчал бы и далее, не будь сегодняшнего, 4 апреля 1826 года, допроса и очной ставки...