Что передать ей от сына? Нашла его там, лежит под открытым небом в далекой израненной земле. Кому бы и когда бы он ни понадобился, он теперь всегда на одном месте. И к нему приходят люди. А ты успокойся. Он все равно уж тебе одной не принадлежал. И себе не принадлежал, потому что он был настоящий врач. А красота не исчезает. Она превращается в деревья, в воспоминания, в слова.
Мать мне подносит дрожащими руками кофе, как вьетнамские матери мне подносили ароматический чай. Рассказывает:
— Уехал и не вернулся… Ему было тридцать восемь лет. Там исполнилось сорок. И все. Вот что у меня осталось от него — связочка фотографий, писем, открыток и телеграмма… Я все перечитываю одно письмо: «На все смотрю другими глазами. Есть более ценные вещи, чем те, которые обычно мы по привычке ценим. Я увидел бедных людей, но добрых… Доброта самое большое богатство…»
Достает другую связку писем и фотографий. Разворачивает ее с той же трепетной материнской заботливостью. Многочисленные конверты, надписанные вьетнамскими буквами, посылаемые без перерывов в течение десяти лет врачами, сестрами милосердия, простыми солдатами, детьми, матерями. Одна связка писем написана по-французски, другая, более пухлая, — по-вьетнамски. В некоторых есть стихи, посвященные погибшему врачу.
— Что это за люди? — спрашивает меня мать. — Доросла ли я, чтобы понять их как следует?
— Каким был ваш сын, что его так помнят? — отвечаю ей на вопрос вопросом.
— Каким бы он ни был, в другом месте о нем давно бы забыли. А тех людей не остановила даже война; они мне пишут и шлют подарки. Как только вьетнамец приезжает в Софию, приходит ко мне и приносит цветы. Вьетнамские студенты каждый год в день его смерти навещают меня и приносят букеты. Хоть бы раз перепутали число! Одна вьетнамка, мы с ней никогда не виделись, навещает могилу вместо меня и посылает мне регулярно письма, чтобы утешить. Посмотри, что она мне написала: «Вчера была на могиле. Твой сын прошептал: „Скажи маме, чтобы не плакала, потому что я здесь у своих!“» Сейчас я узнала, что ее собственный сын недавно погиб. На этих днях получила от нее письмо. Ничего не упоминает о своей боли, лишь о моей. В 1960 году меня пригласили поехать во Вьетнам, все было готово, чтобы отправиться в путь, писали, настаивали, ждали меня. Но я разболелась от волнения. Словно собиралась поехать к живому сыну. А сейчас война. Одно меня поддерживает: дожить до конца войны и съездить. Убедиться, что на самом деле существует такая страна, с такими людьми. Умру с надеждой, что человек может быть добрым.
Когда я во второй раз уехала во Вьетнам, Балчева приходила часто к нам домой успокаивать мою мать.
— Мне было стыдно жаловаться ей, — говорит моя мать. — Мы вспоминали наши школьные годы в Тырново, общих знакомых, в большинстве уже покойных, смеялись над былыми историями. Хорошо, что она приходила…
Сын воспитывает свою мать даже из могилы.
А я передала вьетнамцам ее материнское желание посадить на могиле дерево, какое они захотят, — вьетнамское или болгарское, все равно, лишь бы росло и хранило тень не для сына, а для тех, кто будет приходить к могиле и снимать шляпу под огненным солнцем.
Плод созревает, когда начинают увядать и опадать листья дерева.
Ощущаю увядание в себе, как тихое созревание какого-то незнакомого плода. Я рада была освободиться от тревожного цветения, от зеленого шума молодости. Они мне мешали.
Но плод совсем другой породы, нежели ствол, листья и ветки.
— Не называй меня мамой!
За мной по пятам ходит недоумение. Горожанки оборачиваются и глядят мне вслед. Белокурая женщина водит по городу какого-то смуглокожего, даже и в желтизну, нездешнего ребенка. В трамваях с полными авоськами и со взглядами, еще более полными подозрений, молча просверливают меня и как бы допрашивают: этот чернокосый, длинноглазый, заморский ребенок, от какого же он отца? Где согрешила? Стыдоба, а ей хоть бы что! Мечут недоуменные взгляды с меня на нее.
— Ваш?
— Похож на меня?
— Ни капли.
— Ну, значит, мой!
Не хочу, чтобы ты была на меня похожа. Не хочу, чтобы ты подражала моим движениям, моим понятиям, моему способу жизни. Не повторяй меня. Повторение — застой, топтание на одном месте, бесплодие.
Не называй меня мамой!
Не хочу быть той матерью, которая непременно хочет сделать ребенка своим подобием. Хочу через тебя достичь того, чего всю жизнь старалась и не могла: освободиться от себя, вырваться из своих внутренних границ, родиться другой.
Кто-то запер меня в келье моего тела, моего характера и ушел, унеся ключ. Кто-то меня отдал в мои руки, не спросив, хочу ли я находиться в таких слабых руках, таких жадных, колеблющихся, неуверенных. Мне нет спасения от меня самой. Не могу убежать из этой пожизненной кельи. А зачем же вводить туда еще и другое существо, запирать его в мои недостатки, подвергать его моим мучениям?
Матери, желающие, чтобы ваши дети стали точно такими же, как и вы, считаете ли вы себя совершенными?
Не называй меня мамой!
Будь моей полной противоположностью, чтобы осуществилось неосуществимое для меня. Опровергай меня, чтобы быть моим продолжением. Будь сама собой, чтобы меня утвердить.
Не могу иначе выразить свою жизнь, кроме как через тебя — мое отрицание. Будь моим концом, чтобы стать моим началом.
Причиняй мне пепокорством родильные боли. По ним буду узнавать, что ты отрываешься от меня, что ты другое существо, что мы два мира.
Создавая тебя, я себя гублю. Заботливо вожу за руку свою гибель. Но в моей гибели — мое бессмертие.
Не называй меня мамой!
Родители не выбирают своих детей. Какие родятся.
Как только после разговоров, разочарований, надежд моя мечта начинает неожиданно осуществляться, как только вьетнамцы начинают деловые поиски маленькой Ха, мой внутренний голос поднимается во мне, стараясь меня разубедить или, во всяком случае, посеять сомнение.
— Ты хочешь добавить еще одну несправедливость ко всем остальным? Чем этот ребенок лучше семнадцати миллионов других детей? Если ты хочешь ему помочь, помоги всем. Останови войну, сделай чудо, произнеси слова-заклинания. Одним спасенным ребенком нельзя разрешить вьетнамскую трагедию.
Возражаю сама себе:
— Я знаю идеалистов, которые любят все человечество, но не могут полюбить по-настоящему ни одно живое существо.
— Ты сделаешь его несчастным, отлучив от других, не отнимай у него права разделить судьбу своего народа.
— А если его судьба во встрече со мной?
— Почему именно его, а не какого-нибудь другого ты хочешь взять?
— Не знаю и не могу знать. Это неведомые артезианские колодцы чувств.
— Мы живем в очень сложном мире. Не путайся в переплетениях Востока и Запада, они погубят и тебя и ребенка.
— В данном случае я не хочу думать о политике. Хочу ребенка и больше ничего.
Вьетнамский ребенок — это политика.
У меня две сущности. Они все время спорят между собой. Одна — скрытая, темная, в вечной тени, я бы сказала, что она какая-то мужская. Более сильная, волевая, активная. Она меня толкает к риску и к неизвестности. Моя женская сущность часто бывает подавлена ею и потому не уверена в себе.
Когда прислушиваюсь к глубинам своего сознания, я натыкаюсь не на монолог, а на внутренний диалог. Но бывают мгновения, когда моя женская сущность бунтует, набравшись силы, и выбивается на поверхность. Тогда я предоставляю себя интуиции, и у меня чувство, что слепой ведет слепого…
Такое чистое мгновение преобладания женского начала во мне наступает сейчас, при решении вопроса о маленькой Ха. Решение не слепое, но с полным сознанием большого риска: рублю единственную ветку, на которой вишу над бездной — жертвую своим одиночеством, дающим мне возможность общаться с миром. И наперекор этому во мне в первый раз устанавливается внутренний мир. Впервые я целостна. Монолог.
Я еще не знаю, что самое большое одиночество — одинокая женщина с ребенком.