— Вот это есть знаменитая в свое время „Римская история“, — проговорил он голосом строгого учителя. — Дореволюционное еще издание. Автор — немецкий ученый Теодор Моммсен. Большой эрудит и, прямо скажем, незаурядный мыслитель. Умер в одна тысяча девятьсот третьем году. Следовательно, данный труд был написан в конце прошлого века. Сие обстоятельство возьми во внимание особо!
Хорошо, хорошо, — засмеялся Олег.
— Ну-с, то, что я сейчас прочитаю, относится к закатной поре Римской империи… Как принято говорить, Рим времен упадка… „Спутниками высокого развития денежного хозяйства явились… чрезмерная роскошь, склонность к мотовству, к грубым чувственным удовольствиям. Роскошь страшно развилась в Риме, но это была не изящная роскошь, которая является как цвет культуры, а роскошь грубая, доступная пониманию людей, даже совершенно лишенных чувства изящного, та роскошь, которая ценит не художественность, а редкость и дорогую цену того или другого предмета…“
— Гм… извините, но какого-либо откровения я здесь не вижу, — несколько бесцеремонно прервал Олег. — Везде и во все времена существовали нувориши, которые недостаток культуры компенсировали размерами своего кошелька. Такие типы наверняка водились и в Древнем Вавилоне, и в Древнем Египте…
— Речь идет о господствующей тенденции, о явлении массовом в некой общественной среде. Скажем, в высшем и среднем обществе, — сдержанно пояснил Хомутов и зачитал дальше: — „…параллельно с падением нравственности внешние сношения людей в высшем обществе становились все более, и более утонченными и изысканными: вошло в обычай постоянно посещать друг друга, переписываться, делать подарки по случаю возможных семейных событий“.
— Ну, ясное дело, — хмыкнул Олег. — Состоятельные люди, они без показухи не могут. Бывает, получишь гонорарец, и так тебя и тянет в ресторан, да еще и чаевые дать кому-нибудь.
— Послушай, дружок, — с ноткой обиды сказал Хомутов. — Если ты будешь хихикать…
— Молчу, молчу! — Олег поднял руки. — Продолжайте.
— „Блестящее разложение нравов выразилось и в том, что оба пола как бы стремились перемениться ролями и в то время как молодые люди все менее и менее проявляли серьезные свойства, женщины не только эмансипировались от власти мужа и отца, но стали вмешиваться в политические дела и стремились играть роль на том поприще, где прежде действовали Сципионы и Катоны…“
— Ага, значит, по Моммсену, это — разложение нравов, да еще и блестящее… Не знаю, не знаю… А хотя ведь жил он в девятнадцатом веке, а тогда даже в просвещенной Европе насчет равенства полов было куда как тяжко. Киндер, кирхе, кюхе — вот как смотрели на удел женщины в той же Германии.
— Ты путаешь разные вещи, — перебил Хомутов. — Моммсен говорит не о равенстве, а о тенденции перемениться ролями, повадками и характерами, даже стилем одежды, коль уж на то пошло. Явление симптоматичное, поскольку оно определенным образом связано, в частности, с падением нравов, а в более широком аспекте — с закатом некой общественной формы.
— Время вылета совы Минервы?
— Пожалуй. И вот следующие слова окончательно разъясняют мысль автора: „Везде капитализм одинаково, лишь разными путями, губит мир Божий; но в новое время пока нет еще ничего подобного тому, что было в свое время в Карфагене, потом в Элладе, наконец в Риме; и если человечеству суждено еще раз увидеть те ужасы, которые переживали люди около времени Цезаря, то такое бедствие постигнет род людской только тогда, когда разовьется вполне то господство капитала, семена которого заложены в цивилизации Североамериканских Соединенных штатов“.
— Что ж, старик мыслил неплохо, — одобрил Олег. — Ай да книжный червь! Приговор капитализму вынес почти по-марксистски.
— Не такой уж он был книжный червь, — проворчал Хомутов, словно оскорбившись за своего давно почившего коллегу. — А вот это, можно сказать, по твоей части: „Как всегда бывает, параллельно с падением драматического достоинства новых пьес улучшилась их постановка и развилось искусство актеров“.
— Ну, это само собой, — небрежно ответствовал Олег. — Творчество и обжорство — вещи несовместимые. Сравните японский фильм „Голый остров“ и какой-нибудь супер-боевик стоимостью в десятки миллионов долларов. В первом случае — сдержанность и художественное достоинство, а во втором — гигантомания и роскошная липа. О чем тут говорить!..
В это время снаружи послышался голос Ларисы:
— К вам можно?
Следом откинулась задубевшая от дождя входная пола, и в палатку вошла Лариса, весело говоря: — Давно проснулся? Чувствуешь себя как?
— Вполне нормально!
— Вот и молодец! Температуры нет? Прохладная ладонь легла ему на лоб. Совершенно неожиданно для себя Олег взял ее руку и благодарно прижал к губам. Помедлив, Лариса убрала ладонь, но так, словно мимолетно и ласково погладила его по щеке.
— Есть хочешь?
— Нет. Может быть, потом…
— Хорошо, — в голосе ее Олегу послышалась улыбка. — Пойдемте, Прокопий Павлович, ему надо отдыхать…
Олег остался один и, непонятно чему улыбаясь, долго слушал, как с размеренностью спокойного прибоя, широко и мягко накатывался ветер на вершины сосен, как на палатку, словно горошины из горсти, сыплются с веток капли дождевой влаги. Свежо, горьковато и бодряще пахло мокрой хвоей…
Он уже начинал задремывать, когда тоска, острая, граничащая с физической болью, внезапно сжала сердце и спугнула весь сон. Тоска эта была давно и хорошо ему знакома. Она рождалась в ту сумеречную пору, когда сознание еще не совсем спит, а сны уже начинают сниться. И, бывало, сколько раз он, счастливый и юный, оказывался, словно наяву, в каком-нибудь особенно дорогом для него мгновении прошлого, а разумом же с болью сознавал, что все ушло навсегда и безвозвратно, и истина эта, банальная в обычное время, в такие минуты оборачивалась для него мукой.
Никогда уже не увидеть отца, умершего пять лет назад…
Никогда не дано снова вернуться в беззаботное солнечное детство, когда казалось, что и дед с бабкой, и домик их, и проказливый толстый кот, и ласточки — все это было всегда и будет существовать вечно…
Никогда не повторится и та, только что привидевшаяся, далекая, полузабытая семнадцатая его весна, а ведь она была, была, — был разлит в воздухе отдающий холодком запах снеговых вод, была земля сырая и темная, но уже готовая выбросить первую траву, еще был — и это, пожалуй, самое памятное — тот мимолетный ветерок, и даже не ветерок, а первая и еще робкая струйка земного тепла, несущая почему-то тревогу, и томленье, и обещанье жизни бесконечной…
Сами собой всплыли в памяти строки Пушкина:
Странно, как это он, Олег, считающий себя все же поэтом, не вдумывался в это, не сумел до сей поры понять, что обещанье жизни бесконечной не было обманом, а это он сам изменял ей, своей доверчивой и полной надежд молодости, расточая на пустяки лучшие свои годы. Неужели, чтобы осознать это, требовалось приехать в этот тихий уголок земли на границе леса и степи, и впитывать всей кожей солнечный зной и прохладу ночных дождей, и слушать монотонный треск кузнечиков и хвойные вздохи ветра, и ощутить живую боль в натруженных мышцах и умиротворяющую печаль древних могил…
Поняв, что ему не уснуть, Олег встал и вышел из палатки. Все уже разошлись, лишь одна Лариса, бывшая, сегодня дежурной, мыла у костра посуду.
— Зря встал, я уже собиралась принести тебе ужин в палатку, — Лариса ополоснула руки. — Кушай тогда здесь, раз уж пришел.
— Спасибо, я только чаю.
Взяв кружку, Олег пристроился у огня. Лариса села напротив.
Огонь удивительным образом объединяет людей — можно молчать, можно лишь изредка перебрасываться ничего не значащими словами, и все равно это будет беседа. Английское выражение: „Говорить — только портить беседу“ — родилось, наверно, у камина.