Водянков вдруг просит его:

— Ты поговори, Ульян Григорьевич, с Курычевым насчёт Баландина. Это всё-таки политическое дело. А он не даёт мне людей. Я хочу, чтобы работала группа. Это всегда лучше, когда сразу начинает работать группа…

— Я поговорю, — обещает Жур. — Но толк-то какой? Тут не всё от Курычева зависит…

Егоров прислушивается к разговорам и догадывается, что Жур какой-то особый человек. Не начальник, но всё-таки особый. Ах, ну чего же тут гадать! Жур просто секретарь партийной ячейки.

Егорову с Зайцевым, наверно, сильно посчастливилось, что они попали именно к Журу.

А может, и не посчастливилось. Кто знает, что ещё будет…

Автобус опять остановился. И опять двое выпрыгнули из автобуса. И ещё выпрыгнул один, когда автобус переехал Архиерейский мост.

Вот этот, наверно, самый смелый, который выпрыгнул сейчас. Здесь же, где-то рядом, кладбище, а за кладбищем — это давно известно — живут самые отчаянные жиганы. Это даже отец Егорова всегда говорил, что за кладбищем ютится самое отъявленное жиганье.

Отец рассказывал, что ему пришлось тут однажды, ещё в молодости, девушку провожать, так он, говорил, чуть ума не лишился. На обратном пути на него четверо жиганов в мертвецких саванах напали. Еле убежал. А отец был человек не трусоватый, на войне был, и на германской и на этой, на гражданской.

— Егоров, где ты? Иди сюда, — позвал Жур.

Жур сидит недалеко от шофёра. И Зайцев тут же.

— Чего ты там уединился? — говорит Жур. — Садись с нами. В компании-то веселее.

Егоров садится рядом с Журом, но особенного веселья не испытывает.

Автобус теперь продвигается медленно.

На ходу из автобуса выпрыгнули ещё двое. И ещё один.

Этот один был Воробейчик. Егоров узнал его в темноте.

В автобусе остались только Жур, Зайцев и Егоров. Егоров думал, что Жур будет что-то объяснять, расскажет, как надо вести себя в случае чего. Но Жур молча курил. И когда цигарка из газетной бумаги вспыхивала при затяжке, было видно лицо Жура, как показалось Егорову, печальное.

Наконец автобус остановился.

— Пошли, — сказал Жур и первый выпрыгнул на прихваченную морозом звонкую землю. За ним выпрыгнул Зайцев, потом, чуть помедлив, Егоров.

На улице стало как будто светлее, даже намного светлее.

Это из развалин тучи вышла луна.

Нет, кладбище они ещё не проехали. Вот оно — белые столбы забора, чугунная ограда и церковь. Это они заехали с другой стороны кладбища. Оно большое, Егоров не думал, что оно такое большое.

Снег смешался с грязью и так застыл. Ноги в башмаках скользят. Надо было бы надеть валенки. У Егорова есть валенки. Хорошо, что он не продал их тогда, летом, в Дударях. А Жур правильно ещё с вечера говорил, что к ночи будет мороз, хотя вечером было слякотно, шёл снег.

Жур идёт подле кладбищенского забора, поднимается в горку. У него тоже скользят ноги, но он идёт уверенно.

— Ну, ребята, — говорит он, — тут глядите в оба!

Зайцев как-то странно горбится и озирается.

Жур вдруг смеётся.

— Ты что думаешь, ты похож на Пинкертона? Ты сейчас на собаку-ищейку похож. А человек должен всегда походить только на человека…

Легко сказать — походить на человека. А на человека походить, может, труднее всего.

По скользким комкам мёрзлой грязи они переходят улицу. Идут по переулку, мимо длинных сараев, мимо ветхих домиков, вдоль заборов, сплетённых из обрезков кровельного железа, берёзовых прутьев и еловых жердей. Здесь официально обитают ломовые и грузовые извозчики, печники, скорняки, сапожники, скобяных дел мастера, и мало ли ещё кто здесь обитает неофициально.

Кладбище теперь позади, но его хорошо видно с горки — кресты, склепы. Выше всех склеп купцов Трубицыных.

Жур стоит на горке, подносит к глазам левую руку, смотрит на часы. Потом долго и молча оглядывает кладбище.

И стажёры молчат. Так, наверно, и надо вести себя перед важной операцией.

Жур, может быть, ещё раз обдумывает, как её лучше проводить. Но Жур вдруг говорит:

— Ох, как я покойников сильно боялся! Долго боялся. Бабушка у меня была такая болтливая! Всё мне, маленькому, про покойников разные страсти рассказывала. Вот я и боялся. Даже ночью другой раз не мог уснуть. Всё мне что-то такое мерещилось…

— А потом? — спрашивает Зайцев.

— А потом, уж не знаю, как-то притерпелся, — пожимает могучими плечами Жур. И улыбается. — Всё ещё может быть. Может, и сейчас ещё испугаюсь…

Зайцев тоже улыбается.

— Ну уж, сейчас?

— А что вы думаете? — серьёзно говорит Жур. — Может найти всякое затмение…

А Егоров молчит. И в этот момент огромный, сильный Жур становится ему как бы ближайшим родственником. Вот с кем Егоров хотел бы когда-нибудь поговорить по душам!

— Укрепляйте, ребята, нервную систему, — вдруг советует Жур. — Вас ещё и на войну пригласят. И не один раз. Много ещё будет всякого. Молодой человек, я считаю, должен укреплять свою нервную систему…

А как её укреплять, не сказал. Пошёл дальше.

И стажёры пошли за ним.

12

Останавливаются они у двухэтажного, избитого дождями, и ветрами, и самим временем дома. Внизу лавка, наверху жильё.

Жур поднимается по шаткой лестнице, по узким обледеневшим ступенькам и опять оглядывает местность.

Тихо здесь, мертвенно-тихо, словно и сюда распространилась территория кладбища. Впрочем, кладбище видно и отсюда. Только теперь его видно уже смутно.

Вслед за Журом по лестнице поднимается, держась за поручни, Зайцев. И уж потом, когда Жур стучит в дверь, на лестницу вступает Егоров.

Дверь открывается, обдавая посетителей душным теплом.

— Высоко живёте, — говорит Жур женщине, стоящей на пороге в одной рубашке и в цыганской шали, накинутой на голые плечи.

— Выше-то лучше. К богу ближе, — насмешливо откликается женщина, нисколько, видимо, не удивляясь столь поздним посетителям.

— Вам-то хорошо. Гостям худо. Хоть бы вы обкололи ступеньки ото льда, показывает на лестницу Жур и продолжает оглядывать местность. Подниматься трудно…

— Зато спускаться легко, — уже смеётся женщина, и на смуглом лице вспыхивают белые зубы. — Если отсюда кого пихнёшь, он вниз пойдёт без задержки. Не затруднится…

— И часто спихиваете?

— Бывает… Ой, да вы меня простудите! Я с постели…

Они входят, как в предбанник, в крошечный коридор. Жур включает карманный фонарик.

— Жарко топите.

— Нельзя не топить — жильцы, — вздыхает освещённый фонариком старик, похожий на святого угодника Николая Мирликийского, спасителя на водах. Дунька, лампу…

— Ожерельев? — вглядывается в старика Жур. — Тебя что-то давно не видать было…

— А вы будто не знаете, где я был. По вашей милости всё было сделано. Но вот отпустили. Не находят за мной особой вины. Не находят. Сколько ни искали…

— Ох, так это вы, гражданин начальничек, а я думала — Яшка, — смотрит при лампе на Жура молодая женщина, почти девочка, которую старик назвал Дунькой. — А говорили, что вас вроде того что убили. Значит, враньё…

— Значит, враньё, — подтверждает Жур. — А ты, значит, по-прежнему здесь живёшь?

— А где же? Раньше у дедушки Ожерельева жили и теперь живём. И так, наверно, будет до скончания века. Не выбраться, видно, нам отсюдова…

Дедушка Ожерельев сел к столу, постучал ногтем по табакерке, открыл, взял щепотку, набил обе ноздри, помотал головой.

— Не могу. Нюхать нюхаю, а чихнуть не могу. Слабость. И сна нету. Пропал сон. И всё по вашей милости. Вся наша жизнь одно беспокойствие…

Жалкий этот дедушка, чуть живой, а его ещё по тюрьмам таскают, как он сам сказал. За что? И все тут какие-то жалкие.

Егоров смотрит на худенькую Дуньку, которая удивительно похожа на его сестру Катю. Бывает же такое сходство. Рост одинаковый, волосы, глаза. И щурится так же от лампы. И родинка над верхней губой. С той же стороны родинка, с правой.

Дунька говорит Журу:

— Никакого изменения в нашей жизни, гражданин начальничек, уж, видно, не предвидится…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: