— Что ты мне тычешь инструкцию? — отогнал Жур от себя рукой дым от папиросы Зайцева. — В инструкции всего не запишешь. Где, в какой инструкции сказано, что делать, когда хорошая, честная женщина живёт с бандитом и любит его?
— У меня ещё не было такого случая, — не понял Зайцев, к чему такой поворот в разговоре.
— И у меня раньше такого не было, — сказал Жур. — Ты вот инструкции читаешь. Прочитал ещё книгу какого-то Сигимица…
— А что, инструкции не надо читать? — перебил его Зайцев. — Вы считаете, не надо?
— Нет, надо, — подтвердил Жур. — Но надо ещё согласовывать инструкцию со своим умом, со своей совестью и с сердцем, если оно не деревянное…
Эти слова не удивили Егорова. Он даже уловил и противоречие.
— А я, — вдруг вмешался в разговор он, — а я, вы считаете, товарищ Жур, поступил неправильно, когда подал пальто этому Буланчику? Я ведь тоже, выходит, послушался своего сердца…
— Ты — это другое дело, — оглянулся на Егорова Жур. — Может, ты и правильно поступил…
— А почему же вы на меня сказали, что я эта… сестра милосердия?
— Ну, я тоже не святой, — улыбнулся Жур. Как-то непривычно для него, почти растерянно улыбнулся. — Я тоже могу ошибиться. И у тебя это как-то не к месту получилось. Но вообще-то нигде не сказано, что арестованного надо обязательно морозить. Ты правильно поступил, дал ему пальто, но подавать пальто не надо было. Это смешно. Но ты погоди, ты сбил меня. Я чего-то хотел ответить Зайцеву.
— Вы хотели мне ответить, чем я вам не угодил.
— Да что, дело в том, что ли, чтобы мне угождать? — опять нахмурился Жур. — Ты можешь угодить любому начальству. Но дело не в этом. Ты обязан, мы все обязаны угождать всему народу в его трудной жизни…
— Ну, всем я угодить не могу, — скатал Зайцев окурок, как шарик, и бросил в высокую вазу для окурков. — Это значит, и бандитам надо угождать. И ворам…
— Воры и бандиты — это не народ.
— А откуда же они берутся? — прищурился Зайцев.
— Вот над этим и надо подумать, — поднял брови Жур. — Надо понимать, как живут люди. В инструкции этого всего написать нельзя. Надо самим додумываться, отчего люди бывают плохими или несчастными.
— Человек создан для счастья, как птица для полёта, — сказал Егоров. Я прочитал это в одной книге.
— Вот это хорошая книга. Я её не читал, но знаю — хорошая, — поддержал Егорова Жур. — И мы с вами ведь не просто сыщики, как было в старое время. Мы с вами раньше всего большевики. А большевики объявили всему миру, что добиваются сделать всех людей счастливыми. И мы не должны держаться тут как будто мы какие-то чурки с глазами. Как будто мы ничего не чувствуем, а только лупим по глазам. Убийца, мол, значит, бей его…
Зайцев слушал теперь Жура, похоже, почтительно, но глаза у него как-то нехорошо косили. Вдруг он спросил:
— А вы сами, Ульян Григорьевич, извиняюсь, с какого года член партии?
— Я? — опять чуть растерялся Жур. — Я с семнадцатого. А что?
— Ничего. Просто так спросил. Мой отец тоже с семнадцатого. Даже почти что с шестнадцатого…
Егорову было неприятно, что Зайцев задал Журу такой вопрос. Но Жур, должно быть, не обиделся на Зайцева. Жур только сказал:
— Не задевает, я вижу, вас, ребята, то, что я говорю. Молодые вы ещё, не обтрёпанные в жизни. Не клевал ещё вас жареный петух. Ну ладно, пойдёмте спать…
18
Они вышли на тёмную улицу, очень тёмную перед рассветом.
Ветер, посвистывавший всю ночь, бряцая железом крыш и карнизов, стих, упал. Но предутренний влажный холод знобил.
Жур поднял левой рукой воротник, нахлобучил шапку на самые глаза.
— Эх, ребята! Вам кажется, что вы одни проходите тут испытательный срок. А на самом-то деле все мы проходим сейчас, через тяжёлое испытание, весь народ. А вы этого не видите или не понимаете. Уж не знаю, как сказать…
— Кто не видит, кто не понимает? — спросил Зайцев. — Надо же конкретно говорить…
— Вот ты, например, не понимаешь, — посмотрел на него Жур. — У тебя, по-моему, большая муть в голове. Вот ты сегодня и напорол.
— Вы скажите конкретно: чего я напорол? — взъярился Зайцев. — Конкретно скажите…
Оно тогда только входило в моду, это слово «конкретно», пришедшее в быт от политики, от яростных митинговых речей. Не всем ещё ясен был его точный смысл, но почти все хотели его произносить. И Зайцеву нравилось это слово.
— Могу сказать конкретно, — улыбнулся Жур. — Ты повёл себя в Баульей слободе как хвастун. Ты хотел похвастаться перед всеми, показать, какой ты смелый. А надо быть смелым, но не хвастаться этим, не рисоваться…
— Да я и не хвастался. Я просто немножко погорячился. И меня взяло зло…
— Ну, значит, ты нервный. Как это человека на работе вдруг может взять зло? Значит, ты слабый?
— Вы ещё скажете, что я псих?
— Не знаю. Может, и псих. Ты же сам говоришь, что тебя взяло зло. Значит, ты собой не управляешь, если оно тебя взяло. А если человека взяло зло, если он позволил, чтобы оно его взяло, стало быть, он уже не видит, не может видеть, что делает. Не может анализировать…
Вот опять это слово, не очень понятное Егорову, — «анализировать».
— Ну хорошо, ты ловко вышиб топор из рук Соловьёва. Это, конечно, хорошо. Хотя геройства большого я в этом тоже не вижу. Афоня Соловьёв и так еле живой. А зачем ты его ещё стал бить после того, как вышиб топор?
— А что же, я на него любоваться должен, если он фактически убийца?
— Ты, значит, решил ему тут же объявить приговор и привести в исполнение? А кто уполномочил тебя судить его? Тебе государство поручило только задержать убийцу. Только задержать поручило тебе государство. А судить будут в другом месте. В другом месте будут разбираться во всех подробностях. А ты, значит, превысил власть. А за превышение власти полагается домзак…
«Домзак» — это тюрьма. Но тюрьму тогда тюрьмой не называли. Лучше, благозвучнее казалось называть её «домзак», что значит дом заключения, или «допр» — дом предварительного заключения, или «исправдом» — исправительный дом. Но тюрьма, как бы её ни называть, всё-таки есть тюрьма.
И Зайцев, понятно, притих. Вот когда он наконец притих и перестал петушиться.
Молча шли они втроём по пустынным улицам, мимо тёмных силуэтов зданий, тускло поблёскивавших стеклом неосвещённых окон.
Город спал в сизой мгле, город, полный тревог, огорчений и надежд, противоречий и сложностей, большой сибирский губернский город, в котором всё время клокочут страсти, клокочут даже в те часы, когда кажется, что город спит.
Впрочем, именно в эти часы и совершаются многие огорчительные события, вмешиваться в которые обязаны по долгу своей службы вместе с другими и эти трое, что идут по уснувшему или кажущемуся уснувшим городу.
В этом городе всегда, как во всём мире, были воры, грабители, убийцы. Но должны ли они быть всегда? Всегда ли сильный будет обижать слабого? Слабый всегда ли будет хитрить, чтобы обмануть сильного? Всегда ли человеческую жизнь будут омрачать звериные нравы?
Журу шёл тридцать третий год, но в чёрных, дегтярного оттенка волосах его уже всё явственнее проступала седина, и порой он сам себе представлялся стариком.
К непогоде, как у старика, у него ноет не только недавно раненная рука, но и разорванное осколком немецкого снаряда бедро и плечевая кость левой руки, задетая разрывной пулей.
Всё-таки он побывал на двух войнах — на германской и гражданской. И сейчас каждый день для него как бы продолжается война, может быть, более трудная, которой не видно ни конца ни края. А во имя чего идёт эта война? И чем она должна завершиться в конце концов?
Жура постоянно одолевают какие-то посторонние мысли, не имеющие как будто прямого отношения к его делу, к его ежедневным делам, но всё же как-то связанные с его делами, с его жизнью, со смыслом его жизни.
Особенно томят его раздумья по ночам, когда, усталый после напряжённого дня, он долго не может уснуть, не может, как он сам говорит, собраться с мыслями.