Только под утро, когда приходит с вечера еще пьяненький Тимофеич, становится все ясным.
- Ах, стервы! - говорит Тимофеич сокрушенно. - Ну, хлеб пожрали, я вчерась оставил, это еще ничего. Ты гляди, бутылку опрокинули, почти все разлили. Ты гляди что... Огурцы раскидали. Значит, ни себе, ни людям. Ну что за твари! Никакой управы на них нету. А ты что, Нилыч, так рано явился? Ах, ты с ночи тут! Что же ты их не попугал, не погонял? Я на них три плашки поставил, хоть бы что. Ведь они и искусать могут. В позапрошлом году, не поверишь, кота загрызли. Вот такую крысищу я на днях шкворнем забил...
Пока Тимофеич хвалится, Бурденко уносит со стола труп, обмывает стол. Он всегда убирает за собой. Это нравится служителям. Особенно Тимофеичу, сосланному в Сибирь за участие в солдатском бунте и ненавидящему все, что связано с начальством и привилегированными классами.
- А Нилыч - это человек, - говорит Тимофеич. - Хотя тоже потом ученый будет, но, хорошо видать, из нашего, нищего сословия. Очень приятно. Не барин. А будет ученый...
Впрочем, в другое время сильно выпивший Тимофеич поносит и ученых:
- Все... и всех расшибем в случае чего. И весь этот уни-вер-ситет. И всех этих прохвесоров. Ходят, видишь, брюхом вперед, как вроде тоже купцы. Никого не признают. В случае чего всех расшибем...
- До свидания, - говорит ему Бурденко.
- Хотел опохмелиться, - вздыхает Тимофеич. - И вот эти крысы разлили все состояние. А ты тут был и тоже как мертвяк, - не мог их погонять.
Бурденко достает из портмоне гривенник и протягивает Тимофеичу:
- На, если я виноват.
Бурденко приятно, что он может вот так просто подарить гривенник. Недавно это было бы трудно ему. А сейчас у него отличная стипендия и еще хорошие приватные заработки.
Несмотря на бессонную ночь, он выходит из мертвецкой бодрый. И долго бродит по городу, по базару. Ему не хочется спать. Хочется подышать свежим воздухом, проветрить легкие после смрада мертвецкой. Хотя метет непроглядная предвесенняя метель, облепляя весь город пушистым снегом, от которого становится и теплее и веселее даже.
И в веселой этой кутерьме где-то на Миллионной улице, на перекрестке, вдруг привиделась ему девушка поразительной красоты. В синей короткой шубке, опушенной серой мерлушкой, в серой же мерлушковой круглой шапочке. И с такой же муфтой. И с большой черной, наверно, кожаной папкой, на которой написано "musique".
Все это разглядел студент Бурденко в одно мгновение, потому что мгновение это было истинно счастливым. И косу, большую, русую, разглядел. И даже белые барнаульские щегольские бурки, обшитые тонкой коричневой кожей. И раньше всего - огромные, с веселой и озорной искоркой глаза, с интересом, как показалось студенту, взглянувшие на него.
- Молодость, - остановился на перекрестке шестидесятилетний профессор Бурденко, почти растерянно вглядываясь поверх очков в утреннюю пустынность Девичьего поля. - Как сладостно вспоминать почти все, да, почти все, что связано с молодостью. Как мы ценим каждое ее движение, когда она уже проходит, когда она все стремительнее идет к концу. И теперь, можно сказать, что, пока я занимался покойниками - и не только покойниками, все лучшие девушки прошли, проехали, промчались мимо меня. Можно ли об этом пожалеть?
- Не знаю, - сказал я.
- Не знаете? - будто в удивлении и растерянности повернул ко мне лобастую голову профессор. - Впрочем, никто не знает. Никто, - проговорил он как будто с отчаянием и в то же время с улыбкой.
ТРЕВОГА ВЕЧНАЯ
Быть может, кто-нибудь другой на месте студента Бурденко давно бы познакомился с этой девушкой в синей шубке, так взволновавшей его воображение. Тем более что он нередко потом встречал ее не только на Миллионной, но и на мосту через Ушайку, и в театре, и в библиотеке. Но она оставалась незнакомой ему. Он долго не знал даже, как звать ее. И если заговаривал с ней, то только... во сне. Причем и во сне не он с ней заговаривал, а она с ним. И очень мило смеялась. Ей почему-то все представлялось смешным в нем. Но он не обижался. Ему нравилось, как она смеется. И когда после такого сна он встречался с ней где-нибудь на улице, ему казалось, что она даже издали смотрит на него с улыбкой именно потому, что они уже виделись. Во сне. И она это знает.
Только однажды, тоже зимой, он увидел ее совсем близко - вот так, на расстоянии протянутой руки, - когда позвонил у высоких дверей нарядного дома с резными наличниками и ему - уж совершенно неожиданно - открыла она.
- Могу ли я видеть профессора Пирусского? - спросил Бурденко и заметил вдруг, что заикается.
- Профессора Пирусского? - улыбнулась она, точно так, как улыбалась в его снах. - Профессор Пирусский - это следующее парадное.
- Извините, - сказал Бурденко. - Я ошибся.
- Пожалуйста, - сказала она. И не сразу закрыла дверь, а с явным любопытством оглядела студента. Он был отлично одет в этот день и выглядел эффектно, как его в этом только что убедило большое зеркало-трюмо, что стояло внизу в общежитии. Ему, пожалуй, следовало бы заговорить с ней, сказать что-нибудь такое легкое, остроумное, чтобы она еще засмеялась, но он - проклятая застенчивость, недогадливость, нерасторопность или - черт знает что! - не решился.
Уже сидя в кабинете у доктора Пирусского, который пригласил его поработать с ним летом в колонии для золотушных и туберкулезных детей в тайге, Бурденко снова увидел эту девушку в окно и покраснел, когда доктор спросил:
- На кого это вы загляделись там? А-а, это Кира. Действительно, прелестное существо!
Конечно, прелестное, если Бурденко выделил ее из десятков, из сотен красивых сибирских девушек, встречавшихся ежедневно, просто выхватил ее из метели. И метель эта показалась какой-то праздничной и запомнилась на всю жизнь.
- Ведь не поверите, эта Кира, - усмехнулся профессор Бурденко, нередко до сих пор снится мне. Невероятно? Но вот представьте себе: она ведет со мной во сне долгие разговоры, порой веселые, порой не очень. И я узнаю ее, догадываюсь, что это она, хотя выглядит она по-разному. Но не стареет... Это я старею, а она не стареет, - произнес он как бы с обидой. И в то же время с оттенком удивления.
И в удивлении этом, как я думал потом, в постоянном почти детском или юношеском удивлении перед разнообразными явлениями мира, перед всем, что происходило вокруг него и в нем самом, в его организме, в его мозгу и сознании, в неутомимой жажде понять и разобраться, как он любил говорить, заключалась, быть может, одна из самых сильных черт характера этого человека, - черта, нередко вовлекавшая его на протяжении всей жизни в обстоятельства тягчайше сложные и рискованные, обязывавшие действовать решительно и мужественно, не жалуясь и не ропща.
- ...Мозг - вот загадка, - снова остановился он "на Девичьем поле, будто мысль эта только что осенила его. - Мозг - это загадка на многие... нет, не десятилетия, а, пожалуй, века. Хотя кое-что мы уже знаем... И как будто не мало знаем. Однако неизмеримо больше, - подчеркнул рукой в воздухе, - неизмеримо больше надобно узнать. Узнаем ли? Очень бы хотелось... Очень бы хотелось, чтобы кто-нибудь позвонил мне на тот свет, если поступят сенсационные новости на этот счет, - лукаво и грустно блеснул он очками. - Есть ли тот свет? А что, было бы, пожалуй, неплохо, если бы он был. Многие мерзавцы в этом случае вели бы себя более осторожно. Вот с одним из таких мне сегодня предстоит серьезный разговор... Но не хочется сейчас об этом, если вспомнилась молодость и Томск. Да, Томск был одним из самых, самых трудных и самых милых, пожалуй, самых милых периодов моей жизни. Милее, кажется, не было. И, может быть, не было труднее...
- Но чем же все-таки можно объяснить, что вы, как я понял, так и не познакомились с этой Кирой?
- А вы думаете, это было очень просто? Нет, милостивый государь, не все так просто в жизни. Ведь не придешь к девушке, к тому же поразительно красивой, и не заявишь вот так: я, мол, вас, Кира, люблю. Не согласитесь ли и вы полюбить меня - вот такого, ширококостного, невысокого ростом, косоголового...