- В Москве на Немецкой улице двадцать шестого мая тысяча семьсот девяносто девятого года, в четверг, в день вознесения господня, родился мальчик, которому было суждено стать величайшим нашим поэтом - поэтом редкостного...

При этих словах высокая дверь приотворилась, и в зал вошел в лакированных сапогах седоватый, небольшого роста жандармский полковник. Очень вежливый, он почти на цыпочках, чтобы никого не потревожить, проследовал в первый ряд и, приподняв полы мундира, медленно уселся в свободное кресло.

Ничего предосудительного в этом, конечно, не было. Даже лестным могло бы показаться докладчику внимание пожилого и такого многим известного в Томске лица к Пушкинским чтениям.

А Бурденко вдруг смешался. И коротенький этот конспект уже не мог выручить его.

Некоторые потом смеялись, что Бурденко, может быть, даже забыл в этот момент, как звали поэта, о котором он взялся докладывать.

Полковник возмутился.

- Нуте, - посмотрел он на замолчавшего докладчика кроткими рыбьими глазами. И Бурденко показалось, что он где-то давно-давно уже слышал такой голос с такой интонацией и видел точно такие глаза. - Нуте. Что же вы? Слушаем вас...

В задних рядах засмеялись.

Бурденко постоял немотно еще полминуты у кафедры, потом положил в карман конспект и вышел.

- Этого вам никогда они не забудут, - сказал профессор Пирусский Бурденко на следующее утро. - И для чего вам потребовалась, дорогой, такая странная демонстрация?

- Шок. Думаю, что это был просто шок, - говорил Бурденко.

- Ничего не могу вам посоветовать, - вздохнул Пирусский. - Буду жалеть, если вы уедете. Но, может быть, вам действительно уехать. Пока не поздно. Попытаюсь посодействовать вашему переводу в Юрьевский университет.

Перевод этот, впрочем, произошел не тотчас же после несостоявшегося пушкинского доклада. Бурденко и не очень спешил. Надо было заработать деньги на переезд и хоть на месяц жизни в новом городе.

Глубокой осенью 1901 года Бурденко собрался уезжать из Томска теперь уже, должно быть, навсегда - в Юрьев.

Утром он пришел проститься с Николаем Гавриловичем.

- Голубчик вы мой, как хорошо, что вы именно сейчас пришли, обрадовался Николай Гаврилович. - Когда поезд-то ваш отходит?

- В семь пятнадцать вечера.

- Голубчик вы мой ненаглядный, - опять сказал Николай Гаврилович, умоляю, выручите меня. Ради Христа. Сейчас приедет следователь. А я один. И у меня нарыв на сгибе.

- Да, пожалуйста. Что делать-то? - спросил Бурденко. - И зачем вы меня умоляете? Я для вас что угодно. Скажите, что делать?

- Нету этого дьявола Тимофеича. Он опять, прохвост, загулял. А тут женщину привезли. Надо вскрывать. Отравилась женщина. Молодая. И, похоже, беременная, что ли. Инженера какого-то дочь. Пианистка. Хорошенькая.

Говоря так, Николай Гаврилович шел меж мраморных столов. И Бурденко шел за ним, вдруг присмиревший.

- Вот она наконец, - сказал не Николай Гаврилович, а Бурденко, остановившись у самого большого стола.

Смерть слегка исказила милое лицо Киры, не затронув еще, однако, ее прелестного тела.

- Не могу, - сказал Бурденко. - Понимаете, не могу.

- Понимаю, - кивнул Николай Гаврилович.

- ...Это был последний день томского периода моей жизни, - сказал профессор Бурденко. - Период, полный смятения в мыслях и чувствах. И все равно - прекрасный. Помните у Пушкина:

"...Кто чувствовал, того тревожит призрак невозвратимых дней"?

Из Томска Бурденко переехал в Дерпт (нынешний Тарту), поступил в Дерптский университет. Из Дерпта еще студентом съездил в 1905 году на русско-японскую войну, где заслужил Георгиевский крест. Закончив университет, проработал врачом, побывал на первой русско-германской войне, где также заслужил боевые награды.

Еще до этого стал профессором. И таким заметным, что немцы, вошедшие после Октябрьской революции в Прибалтику, предложили ему на отличных условиях переехать в Германию. Благо он свободно изъяснялся на нескольких языках, в том числе на немецком, как на русском - родном. Но Бурденко решил в предгрозовое время - перед началом гражданской войны - вернуться на родину и вместе с имуществом университета, охраняя научную аппаратуру, отправился в Воронеж, где провел тягчайшие годы разрухи и восстановительного периода, работая хирургом и организатором больничного дела. Затем его затребовали в Москву, где популярность его как хирурга и ученого медика возрастала год от году, привлекая к нему друзей и, как водится при возрастающей известности, не только друзей.

- ...Есть у меня, конечно, и недруги. И были они, к сожалению, на протяжении всей моей жизни, - говорил академик Бурденко. - А как могло быть иначе, если все время, всю жизнь приходилось прорубаться сквозь косность, рутину, равнодушие и унылый консерватизм. Был ли я, однако, всегда прав, прорубаясь? Вот это едва ли. Были за мной, разумеется, грехи. И не малые, такие, например, как грубость и нетерпимость, в которых мог бы я, наверно, признаться как на духу, на исповеди. Кстати, исповедь - это, на мой взгляд, неплохое дело. И не потому, что я чуть не принял духовный сан. Нет, я просто убежден, что человек всех рангов и положений должен так или иначе время от времени вглядываться в себя, отдавать себе (и может быть, людям) отчет в своих действиях, совершенствовать, что ли, свою духовную структуру. Мне это, - признался, улыбнувшись, уже старый человек, - честно говоря, не всегда удавалось в полной мере. Оттого, что ли, что я очень быстро жил и всегда был чрезвычайно занят. Все время мне было некогда. И кто знает, может быть, в этом и было мое счастье.

Бурденко был уже совсем немолодым, когда началась Великая Отечественная война. И он вступил в нее главным хирургом нашей армии, что требовало, естественно, громадного напряжения всех сил. А Бурденко был серьезно нездоров. И тем не менее...

Еще здравствуют солдаты и офицеры нашей армии - участники Великой войны, спасенные хирургами после тяжелых, казалось бы непоправимых, ранений. И они с благодарностью вспоминают Бурденко, рассказывая о нем легенды, о его целительном искусстве, смелости, великодушии.

- Хотя я, понятно, не мог бы один проделать столько операций, - говорил Бурденко. - Было и на войне много талантливых хирургов, чьи достоинства, что ли, автоматически приписывают мне, может быть более других взлелеянного прессой. И вообще надо сказать, что опять-таки чуть ли не на продолжении всей моей жизни рядом со мной шло немало прекрасных людей, которым я премного обязан. И прорубался я сквозь косность, как было сказано, не в одиночестве или, точнее, не только в одиночестве. И среди недругов моих, как я считал, были порой не мельче меня люди, так или иначе в чем-то противостоящие мне и моим взглядам, тоже не всегда справедливым и бесспорным. Но что делать? - иронически вздыхал академик. - Бывает и так. И легенды обо мне, доходившие и до меня, следовало бы, очевидно, разделить со многими людьми моей профессии, полными самоотверженности, таланта и знаний. Где-то, могло случиться, и я прихватил и чужую славу и чужую популярность. И такие крупные мастера своего дела, как Андрей Андреевич Арндт и Борис Григорьевич Егоров, шедшие в последние годы со мной рядом и не меньше меня совершившие, не однажды сознательно отходили в тень, чтобы ярче осветить меня. Было всякое. И к ним, к этим людям, я, кажется мне теперь, не всегда был справедлив...

Чтобы так говорить о себе, - думал я позднее, - надо тоже располагать немалой силой, сознанием значительности своей силы.

А некоторым интервьюерам или собеседникам казалось, что академик на склоне лет кокетничает. Было, конечно, и такое. Но при всех обстоятельствах Бурденко умел и, похоже, любил, как он выражался, вглядываться в себя, в свой жизненный путь, изобиловавший противоречиями и сложностями, которых бы хватило не на одну жизнь.

Жизнь его можно было бы условно разделить на ряд периодов. И каждый из них заслуживал бы подробных исследований. Но сам он с наибольшей охотой любил говорить о томском периоде, может быть, еще и потому, что на этот период пришлась первая, сильная, несчастная любовь, навсегда укоренившаяся в сердце.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: