— Да? Разве? Почему?

Вишняков встает, начинает ходить из угла в угол.

— Ведь мы всегда в любимой женщине ищем что-то особенное. Какое же счастье любить ту, у которой, как у тебя, есть это особенное! Зинусь, ведь ты — талант… Может быть, больше.

Спинек как не слышит. Спинек думает о своем.

— Виктор Алексеевич, но у вас ведь жена, семья… И всегда мужчины говорят каждой женщине, что она особенная, необыкновенная, что они первый раз такую видят и любят первый раз с такой силой.

Вишняков морщится, молчит, хватается за голову, быстрее кружится по комнате.

— А почему вы равнодушны к своей жене, к своим детям? Ведь это будет то же самое.

Вишняков быстро подходит к стулу, садится, стучит кулаком по крышке пианино. Глаза Вишнякова черны и злы.

— Есть такие слова «хочу» и «должен». Я любил свою жену… Потом я перестал любить жену. Но механическая близость сохранилась. Родился ребенок, другой. Я уже должен их любить.

Вишняков хватает Спинек за руку, говорит, стискивая зубы:

— Пойми, что я люблю тебя.

Спинек неподвижна, холодна. Сколько мужчин говорили ей это слово — люблю. Сколько мужчин целовали ее, целовали ее губы, глаза, лоб, голову, руки, грудь, все, все тело. Все зацеловано, захватано, все было, повторялось и повторяется вновь.

— Виктор Алексеевич, так все и всегда говорят.

Вишняков вскакивает:

— И Скурихин?

Вишняков ревнует Спинек ко всем мужчинам, бывшим у нее до него. (Ведь каждый мужчина хочет быть первым, единственным, неповторяемым. Каждая женщина хочет стать первой и последней.)

Спинек дергает бровями:

— Да, вроде этого…

— У-у-у! Проклятье!

Вишняков рычит, бегает, сжимает кулаки.

Спинек встает, улыбается, поправляет прическу.

— Виктор Алексеевич, пойдемте на бульвар. Вам нужно успокоиться.

Частая чугунная решетка бульвара — длинная черная расческа в снежной седой голове. Снег неглубокий, мокрый, тает.

Следы Вишнякова и Спинек черны и четки. На бульваре пусто.

Бульвар на берегу реки. Река чугунно-черная.

В беседке темно. Хотя пол в снегу.

На твердом, деревянном полу обжигающий белый холод снега и жгущий, белый жар упругого тела женщины.

— Милая.

— Я твоя милая?

— Первый раз сказала — ты.

Мимо беседки беззвучно пролетает большая белая птица. Крылья и голова у птицы круглые. Птица пушистым снежным шаром летит над чугунной чернотой реки.

Но когда идут домой — Спинек снова говорит «вы», снова холодна, замкнута. Спинек недоверчиво думает, что он, как все. Спинек не хочет выделять Вишнякова. Выделить, полюбить — отдать не только тело. А он уйдет, как и все. Будет больно. Не надо.

Спинек твердеет, идет с поднятой головой, со стиснутыми зубами.

Вишняков берет под руку, заглядывает в глаза:

— Зинусь, почему ты такая холодная, чужая?

Спинек говорит глухо:

— Так, нипочему.

— Ты любишь меня, Зинусь?

Спинек отвечает так, как отвечала многим мужчинам:

— Ну, да, я вас люблю. Вы мне нравитесь.

Но в глазах у нее пусто. И эта пустота пугает Вишнякова.

Подходят к дому. Снег почти стаял. На улице черно.

Расходятся как чужие. Рука Спинек холодна, безжизненна. Вишняков входит в комнату. Комната кажется ему совсем черной.

Страничка седьмая

Вишняков сидит за столом, дома. Вишняков знает, что у Спинек гости. Но Вишнякову необходимо немедленно говорить со Спинек. И Вишняков пишет:

«Я пишу Вам… Разве любовь может быть без писем?

За окном снег. Снег сыплется с серого неба, мешается с серым дымом города, падает на серые крыши, заборы, землю. Белое на сером быстро становятся серым. Серое, серое, серое.

Нет радости — подлинной, зимней, сверкающей, снежной.

Зима. Зима всегда — белое слепящее веселье, бодрящая сила.

Сыплется снег. Бесчисленные снежинки совершают свой неизменный путь от облаков до земли. На серое, на черно-серое падает белое. И серое, черно-серое, грязное, затоптанное делается чистым, искристо-белым, хмельно-радостным, неповторяемо новым.

Путь снежинок предопределен веками, в нем неизбежное, неотвратимое, извечное. Неизбежно белому упасть на черное, дать черному белую сверкающую радость и по исполнении положенных сроков — оплодотворить и умереть, уступить место новому, зеленому.

Нет еще подлинной слепящей зимней радости в наших отношениях. (Зимнее — верное, крепкое, ясное.) Дни наших встреч — снежинки. Чистые, белые снежинки еще падают на серое, чужое, еще мешаются с серым дымом прошлого. Но неотвратим, белокрепок лёт снега времени. Еще немного, и белый снег завалит, забелит, засеребрит все осеннее, прошлое. (Осеннее ведь всегда прошлое. Осенью всегда думают о прошедшей весне или лете.)

Я вижу эти дни — зимние, верные, крепкие, ясные. Ты в сумерках будешь лежать и слушать монотонное ворчание огня в железной кривоногой печке. Ты будешь ждать меня, большая, сильная, ласковая.

Я буду приходить вечером. Мы закроем двери. Красная ласково-теплая печка будет беззлобно ворчать у нас в ногах. В окна мы увидим звездное небо и снежные сине-белые сверкающие просторы полей.

Белы, крепки, чисты будут наши тела и горячи, как снег. (Ведь снег не студит, а жжет.)

Снежинки — дни наших встреч.

Будет падать снег времени. Будет расти большое, снежное, слепящее, зимнее чувство. (Помни: зимнее — всегда верное, крепкое, ясное.)

Я убежден, будет у нас белая, большая, неповторимая радость.

И это будет не простая побелка старой, закопченной комнаты. Нет. Пусть вновь потемнеют стены нашей комнатки, пусть местами обвалится штукатурка, пусть в дыры обвалов, иногда помимо нашей воли, выглянет прошлое. Пусть. Оно будет мертво. Умрет и старая, серая, молчаливая комната. Новое, живое, маленькое существо огласит ее звонким торжествующим криком. Новое, живое, маленьким одним криком перестроит заново вею комнату, в новые большие окна покажет нам, что мир велик, что жизнь прекрасна, что лучшее в ней — любовь. И счастливые, мы будем тогда вспоминать синее звездное зимнее небо, снежно-белые просторы полей, ворчанье раскаленной печки, тишину нашей белой комнаты, немую радостную муку наших тел, бившихся в страстном творческом поцелуе.

Пусть идет снег времени. Пусть совершают свой путь снежинки — дни наших встреч.

Я знаю, все проходит, умирает. Умрут, растают снежинки — дни наших встреч. Но черно-серая земля разлуки не будет голой. Новое, живое, маленькое существо будет бегать по ней, радостно кричать о торжестве жизни, о ее бессмертии.

Снег падает. Падают снежинки — дни.

Жду, когда настанет день, в который мы встретимся, и тела наши будут телами богов, творящих мир. Верю, что наш поцелуй будет бессмертен.

Твой В.»

К столу подходит жена. Вишняков краснеет, закрывает красным листом промокательной бумаги белый листок письма. Жена кривит губы. Щеки у нее трясутся. В глазах слезы.

— Прячешь? Зинке письмо пишешь?

Вишняков нервно вытаскивает белый листок, складывает вдвое, прячет в карман. Голос у него дрожит:

— Да, Зине.

Жена бледнеет, грузная, в широком капоте тяжело садится на стул. Стул хрустит.

— С несколькими бабами путаешься.

Вишняков вскакивает, срывает с вешалки шинель. Жена громко сморкается, всхлипывает, закрывает лицо носовым платком. Большое полное тело женщины студнем дрожит на стуле. Стул скрипит.

Вишнякову противна жена.

Вишняков стоит у дверей. Дергает себя за рукав, морщится.

В губпартшколе, в лекторской комнате, Вишняков пишет второе письмо Спинек. Первое лежит у него в кармане. Вишняков решает передать оба вместе. Но не писать Спинек он не может. Видеться со Спинек, писать ей стало для него потребностью.

«Еще хочу я оказать тебе о боли своей за тебя.

Ты подумала, что я стану относиться или отношусь к тебе с брезгливостью после того, как узнаю или узнал, что ты была близка с X, Y и др.

Как мне было тяжело, как была ты несправедлива.

Л. Андреев говорил: «Купивший женщину — зверь».

Я добавляю: обокравший женщину — зверь вдвойне.

Зина, сколько обкрадывали тебя. И как всех их я ненавижу. Они приходили к тебе с лестью и ложью. Уходили удовлетворенные, с зевками скуки, бросали имя твое под ноги улице как окурок, как шелуху съеденного ореха. Улица топтала, трепала твое имя. А они сыто посмеивались, щурили звериные глазки, подмигивали тебе вслед, шептали по секрету приятелям:

— Знаете, эта… Она недурна в постели… только есть у нее недостаток…

Бросить имя женщины улице — значит более, чем обокрасть ее, — надругаться над нею.

Тебя обкрадывали, над тобой надругались люди. Тебя обокрала и природа. И вот к тебе, именно такой, подхожу я с величайшей болью и любовью. Тело твое оскорбленное беру как святыню. Хочу, чтоб любовь моя была так же чиста, как чисты и ты и тело твое, очищенное огнем жажды материнства. Нет, нет, не к тебе с брезгливостью подхожу, а к ним, их презираю. Если б мог я вырвать грязный, липкий, длинный, черный язык улицы, я бы вырвал и бросил бы тебе его под ноги.

Растопчи!

Но что я говорю тебе? Разве мы вместе уже не топчем его?

В окно на меня смотрит яркое, но ясное солнце. Ясно у меня на душе. И еще раз я говорю тебе это нестираемое, ясное слово — люблю».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: