Профейн, Анхель и Джеронимо рыскали в поисках cono. Это был четверг. Завтра — согласно остроумным расчетам Джеронимо — они будут работать не на Цайтсусса, а на правительство, поскольку пятница — это пятая часть недели, а правительство как раз забирает пятую часть недельной получки в виде налога. Красота этой схемы заключалась в том, что любой день (или дни) недели, не обязательно пятница, может оказаться не лучшим, по твоему разумению, для того, чтобы посвящать его старому доброму Цайтсуссу и нарушать таким образом верность ему. Профейн приспособился к этому способу мышления, который, вместе с дневными пьянками и скользящим графиком смен — когда до конца сегодняшней смены не знаешь, в какие часы работаешь завтра (изобретение бригадира Шмяка), — составлял причудливый календарь, похожий не на опрятные скверики, а на косую мозаику мостовых, изменяющуюся в зависимости от света солнечного, фонарного, лунного, ночного…

Он чувствовал себя здесь неуютно. Толпы людей между стойками на мостовой казались не более логичными, чем неодушевленные предметы из его снов.

— У них нет лиц, — сказал он Анхелю.

— Зато куча симпатичных попок, — откликнулся Анхель.

— Смотрите, смотрите, — сказал Джеронимо. Возле "Колеса Фортуны" стояли, подергиваясь под музыку, три малолетки с накрашенными губами, пустыми глазами и блестящими — словно только что с полировального станка грудями и ягодицами.

— Бенито, ты знаешь итальянский. Спроси у них, как насчет немного того…

Сзади них оркестр играл "Мадам Баттерфляй". Непрофессионально, без репетиций.

— Но ведь это не заграница, — сказал Профейн.

— Джеронимо у нас турист, — ответил Анхель. — Он хочет поехать в Сан-Хуан, жить в "Карибском Хилтоне", разъезжать по городу и разглядывать puertorriquenos.

Они медленно, вразвалку направились к девочкам. Нога Профейна попала на пустую пивную банку, и он поскользнулся. Шедшие по бокам Анхель и Джеронимо едва успели схватить его за руки. Девицы обернулись и захихикали, но их подведенные тенями глаза не выражали никакого веселья.

Анхель помахал им рукой.

— Стоит ему увидеть красивых девчонок, — промурлыкал Джеронимо, — как он становится слаб в коленках.

Девушки захихикали еще громче. В другом месте американский энсин и японская гейша пели бы под эту музыку на итальянском; в каком положении оказался бы турист, путающий языки? Девицы снялись с места, и наша троица пристроилась рядом. Они купили пива и уселись на свободную ступеньку.

— Бенни знает итальянский, — сказал Анхель. — Скажи что-нибудь по-итальянски.

— Sfacim, — произнес Профейн. Девушек это ужасно шокировало.

— У твоего друга — скверный язык, — сказала одна из них.

— Я не хочу сидеть с матершинником, — заявила другая. Она поднялась, отряхнула зад, встала на тротуаре и с глупым удивлением вылупилась на Профейна из своих темных глазниц.

— Просто его так зовут, — нашелся Джеронимо. — Я — Питер О'Лири, а это — Чейн Фергюсон. — Питер О'Лири учился с ними в школе, а сейчас заканчивал семинарию. В старших классах он был настолько непорочен, что Джеронимо с друзьями использовали его имя в разных опасных ситуациях. Один лишь Бог знает, скольких девушек лишил девственности, скольких соблазнил за пиво и скольких парней отколотил человек, носящий это имя. Чейн Фергюсон был героем вестерна, который они смотрели вчера по телевизору у Мендоза.

— Тебя на самом деле зовут Бенни Сфацим? — спросила та, что отошла на тротуар.

— Сфацименто. — По-итальянски это означает «разрушение» или «разложение». — Ты просто не дала мне закончить.

— Ну тогда нормально, — сказала она. — В этом нет ничего дурного.

Наверняка твой блестящий вихляющий зад, — подумал он, — не слишком везуч. Кто-нибудь другой вставит ей так, что она подлетит выше этих световых арок. Ей не больше четырнадцати, а она уже знает, что все мужчины — сволочи. Неплохо. Любовники и все sfacim, от которых ей еще предстоит избавляться, будут сменять друг друга, и если один из них задержится дольше и выльется в малыша — нового бродягу-блядуна, который, как и его отец, в свое время слиняет, то почему, собственно, ей это должно не нравится? — размышлял Профейн и не сердился. Он задумчиво смотрел ей в глаза, но разве можно угадать, что в них? Они, казалось, впитали в себя весь уличный свет: угольки под грилем, где жарятся сосиски, лампочные арки, выходящие на улицу окна, кончики сигар "Де Нобили", сверкающие золотом и серебром оркестровые инструменты, даже свет в глазах тех немногих туристов, которые пока сохранили невинность.

Глаза нью-йоркской женщины. Они темны, (запел он)

Как другая сторона Луны.

В них нельзя прочесть почти ничего.

В них — только вечер и сны.

По Бродвею тихо идет она

Вдали от дома и света.

Ее сердце навечно заковано в хром,

Но улыбка сладка, как конфета.

Заметит ли она на своем пути

Тех, кому некуда деться?

И того, кто оставил где-то в Буффало

Некрасивую девушку сердца?

Мертвые, как листья в Юнион Сквер

И как последний приют,

Глаза нью-йоркской женщины никогда

Слез обо мне не прольют.

Слез обо мне не прольют.

Девушка на тротуаре пыталась подергиваться в такт.

— Ну и музон — никакого бита, — сказала она. Эту песню пели во времена Великой Депрессии, в 1932 году — когда родился Профейн. Он не помнил, откуда ее знает. Если в ней и есть какой-нибудь бит, то это — стук бобов о пустое ведро где-то в Джерси. Или выданная отделом общественных работ кирка, колотящая по мостовой. Или набитый бродягами грузовой вагон на наклонной колее, через каждые тридцать девять футов отстукиващий по шпалам. А эта девушка родилась в сорок втором. У войны нет моего бита. Там сплошной шум.

Продавец цепполы через дорогу запел. Анхель и Джеронимо начали подпевать. Оркестр тоже подстроился под итальянский тенор.

Non dimenticar, che t'i'ho voluto tanto bene,

Ho saputo amar; non dimenticar…

Казалось, холодная улица тут же расцвела пением. Ему захотелось взять эту девочку за руку, отвести ее туда, где тепло и нет ветра, развернуть спиной на подшипниках ветхих каблучков и показать, что его, в конце концов, зовут Сфацим. Это желание у него то исчезало, то вновь появлялось, — желание быть жестоким. И в то же время его переполняла печаль — настолько огромная, что она вытекала из его глаз и дырявых башмаков, образуя на улице целую лужу человеческой печали, вобравшую все, что когда-либо было здесь пролито — от пива до крови, — все, кроме сострадания.

— Меня зовут Люсиль, — сказала девушка Профейну. Ее подруги тоже представились, и Люсиль подошла и села обратно на ступеньку рядом с Профейном. Джеронимо отправился купить еще пива. Анхель продолжал петь.

— Чем вы занимаетесь? — спросила Люсиль.

"Травлю небылицы девочкам, которых хочу трахнуть", — подумал Профейн. Он почесал подмышкой и сказал:

— Стреляем аллигаторов.

— Чего?

Он рассказал об аллигаторах. Анхель, воображение которого отличалось не меньшей яркостью, добавил к его рассказу деталей и красок. Сидя на ступеньке, они совместными усилиями сколотили миф. Поскольку этот миф родился не из страха перед грозой, не из снов, не из удивления по поводу того, как умирают посевы после урожая и вновь рождаются каждую весну, то есть не из чего-то перманентного, а лишь из временного интереса, — этот миф — неожиданно разбухшая импровизация — был хрупким и столь же преходящим, как оркестровые стойки и сосисочные лотки на Малберри-стрит.

Вернулся Джеронимо. Они сидели, попивая пиво, разглядывая людей и рассказывая канализационные истории. Девушкам время от времени хотелось петь. Довольно быстро они захмелели и стали по-кошачьи игривыми. Люсиль подпрыгнула и отскочила в сторону.

— Поймай меня! — крикнула она.

— О Боже! — сказал Профейн.

— Ты должен ее поймать, — пояснила одна из подружек. Анхель и Джеронимо рассмеялись.

— Я должен что? — переспросил Профейн. Двух других девушек рассердил смех, и они побежали вслед за своей подружкой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: