Появляется Вера Меровинг (почему Вера? — черная маска закрывает всю голову) в черном свитере и черном танцевальном трико.

— Пойдем, — шепчет она и ведет его за руку по узким улицам, едва освещенным, но заполненным празднующими, которые поют и кричат туберкулезными голосами. Похожие на больные цветы белые лица снуют в темноте, словно неведомая сила влечет их на кладбище засвидетельствовать почтение на похоронах важной особы.

На рассвете она вошла к нему через окно с витражом и сообщила о казни очередного бонделя — на сей раз повесили.

— Сходи посмотри, — сказала она. — В саду.

— Нет, нет.

Этот вид убийства был популярен во время Великого Бунта 1904–1907 годов, когда вечно враждующие гереро и готтентоты одновременно, но несогласованно подняли восстание против бездарной германской администрации. Разобраться с гереро призвали генерала Лотара фон Трота, показавшего Берлину определенное мастерство в подавлении пигментированных народов во время Китайской и Восточноафриканской кампаний. В августе 1904 года фон Трота выпустил "Vernichtungs Befehl" — декрет, предписывавший немецким войскам планомерно уничтожать мужчин, женщин и детей гереро. Он достиг примерно восьмидесятипроцентного успеха. Официальной германской переписью, проведенной семью годами позже, было установлено, что из 80000 гереро, проживавших на этой территории в 1904 году, в живых осталось 15130 человек, что соответствовало снижению численности населения на 64870 человек. Подобным же образом количество готтентотов было сокращено до 10000, берг-дамара — до 17000. С учетом естественной убыли населения в те ненормальные годы считалось, что фон Трота всего за один год расправился примерно с 60000 человек. Всего один процент от шести миллионов, но все же неплохо.

Фоппль приехал на Юго-Запад молодым новобранцем. Вскоре он понял, что здесь ему все по душе. В тот август (весна наоборот) он был с фон Трота.

— Ты находил их ранеными или больными на обочине дороги, — рассказывал он Мондаугену, — но патроны тратить не хотелось. Интенданты тогда не отличались расторопностью. Одних закалываешь штыком, других вешаешь. Процедура простая: ведешь парня или женщину к ближайшему дереву, ставишь на ящик из-под патронов, завязываешь петлей веревку (если нет веревки телеграфный провод или проволоку из изгороди), надеваешь ему на шею, перекидываешь через развилку дерева, привязываешь к стволу и выбиваешь ящик. Медленный процесс, но и военно-полевые суды были упрощены. Приходилось действовать в полевых условиях: не будешь же всякий раз строить виселицу.

— Конечно нет, — сказал Мондауген тоном педантичного инженера. — Но если всюду валялось столько телеграфных проводов и ящиков из-под патронов, то интенданты, возможно, было не так уж нерасторопны.

— Ладно, — сказал Фоппль. — Вижу, ты занят.

Мондауген и в самом деле был занят. Возможно, физически утомившись от избытка развлечений, он стал замечать в сфериках нечто необычное. Пройдясь по фопплевским сусекам и раздобыв мотор от фонографа, перо, ролики и несколько продолговатых листов бумаги, находчивый Мондауген соорудил импровизированный самописец для записи сигналов в свое отсутствие. Организаторы программы не сочли нужным снабдить его этим прибором, а на последней станции отлучаться было некуда, что делало самописец ненужным. Глядя теперь на загадочные каракули, он обнаружил регулярность или структурированность, которая могла оказаться кодом. Однако прошли недели, прежде чем он понял: единственный способ убедиться в этом — попытаться разгадать. Комната Мондаугена наполнилась валявшимися в беспорядке листами с таблицами, уравнениями, графиками; казалось, под аккомпанемент чириканья, шипения, щелчков и песнопений здесь кипит работа, но на самом деле он зашел в тупик. Ему что-то мешало. Пугали происшествия: однажды ночью во время очередного «тайфуна» самописец сломался, отчаянно стрекоча и скребя по бумаге. Неисправность оказалась пустяковой, и Мондаугену не составило труда ее устранить. Но он задавался вопросом — насколько эта поломка случайна?

Не зная, чем заняться на досуге, он стал бродить по дому. Он обнаружил, что, подобно «глазу» из сна о фашинге, обладает даром зрительной серендипности — чувством времени, извращенной уверенностью не столько в том, что нужно играть в подглядывание, сколько в том, что он знает, когда именно можно начать игру. Правда, уже без того пыла, с каким он наблюдал за Верой Меровинг в первые дни осадного праздника. Однажды, например, под бледными лучами зимнего солнца, прислонясь к коринфской колонне, Мондауген услышал неподалеку ее голос:

— Нет. Возможно, это невоенная осада, но никак не ложная.

Мондауген закурил и выглянул из-за колонны. Она сидела со старым Годольфином в альпинарии у пруда с золотыми рыбками.

— Помните… — начала она, но потом, заметив, вероятно, что тоска по дому душит старика сильнее заготовленной ею петли воспоминаний, позволила себя перебить.

— Я перестал видеть в осаде нечто большее, чем просто военную операцию. С этим было покончено лет двадцать назад, еще до вашего любимого девятьсот четвертого.

Она снисходительно пояснила, что в 1904 году находилась в другой стране и что год и место не должны ассоциироваться с физическим лицом, поскольку тогда могла бы идти речь об определенном праве собственности.

Это было выше понимания Годольфина.

— В девятьсот четвертом меня пригласили быть советником Российского флота, — вспоминал он, — но моего совета не послушались: японцы, как вы помните, закупорили нас в Порт-Артуре. Боже правый. То была всем осадам осада, она продолжалась год. Я помню обледенелые склоны холмов и страшную перебранку полевых мортир, ни на день не прекращавших свою отрыжку. И белые прожектора, шарящие ночью по позициям. Слепящие тебя. Потерявший руку набожный молодой офицер с пустым рукавом, приколотым наподобие повязки, сказал, что они похожи на Божьи пальцы, которые пытаются нащупать мягкие глотки и их передушить.

— Своим девятьсот четвертым я обязана лейтенанту Вайссманну и герру Фопплю, — произнесла она тоном школьницы, перечисляющей подарки на день рождения. — Вы ведь тоже узнали о Вейссу от других.

Годольфин отреагировал практически мгновенно:

— Нет! Нет! Я был там! — Он с трудом повернул к ней голову:

— Я ведь не рассказывал вам про Вейссу, а?

— Конечно рассказывали.

— Я сам едва помню Вейссу.

— Я помню. Я запомнила для нас обоих.

— Запомнила. — Внезапно он хитро наклонил голову. Но затем, расслабившись, пустился в воспоминания:

— Если я чем-то и обязан Вейссу, так это эпохой, Полюсом, службой… Но все это отняли, я имею в виду естественность, ощущение совместимости с окружающим. Нынче модно во всем винить войну. Что ни говори, но Вейссу ушла, и нам ее не вернуть — ни ее, ни многое другое: старые шутки, песни, страсти. И тот тип красоты — Клео де Мерод или Элеонора Дузе. Тот взгляд из уголков глаз — из-под невероятно больших, похожих на старый пергамент век. Но вы слишком молоды, вы не можете этого помнить.

— Мне за сорок, — улыбнулась Вера Меровинг, — и конечно же я помню. Меня тоже познакомили с этой самой Дузе. Это сделал тот самый человек, который познакомил с ней всю Европу — больше двадцати лет тому назад в своей книге "Il Fuoco". Мы были в Фиуме. Тоже во время осады. Позапрошлым Рождеством. Он называл его кровавым. Он делился со мной воспоминаниями о ней в своем дворце, пока Андреа Дориа осыпал нас снарядами.

— По праздникам они ездили на Адриатику, — сказал Годольфин, глупо улыбаясь, будто эти воспоминания были его собственными. — Он обнаженным въезжал в воду на гнедом коне, а она ждала его на берегу…

— Нет, — внезапно на какое-то мгновение голос зазвучал злобно, — и продажа драгоценностей в попытке предотвратить публикацию романа о ней, и пускавшаяся по кругу чаша из черепа девственницы — все это ложь. Она влюбилась, когда ей было за сорок, а он ее оскорбил. И не пожалел на это сил. Вот и все.

— Разве мы оба не были тогда во Флоренции? Когда он писал роман об их связи. Как это мы их упустили? Тем не менее, мне всегда казалось, что я с ним просто разминулась. Сначала во Флоренции, потом в Париже перед самой войной, словно была обречена ждать, пока он не достигнет высшей точки, пика virtu: Фиуме!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: