Заперли меня в каморку для провинившихся слуг, только, в отличие от тех самых слуг, к стене приковали серебряной цепью. Во избежание. А над дверью прибили свиток с изречением из Писания: «Преступивший закон мира — да будет осуждён». И не оставили мне не только книг или пера с чернильницей — кусочка штукатурки не оставили, пентаграмму нацарапать.
А за окном, около скотного двора и выгребной ямы, представьте себе, у выгребной ямы — сплошное милосердие и рыцарство! — повесили Нэда. За то, что он, якобы, научил принца всяким непотребствам. Сняли с двух столбов качели, на которых птичницы качались, закинули верёвку…
Я там несколько месяцев просидел на хлебе и воде, глядя, как разлагается его труп. Я был — ярость во плоти. Сначала просто рыдал от ярости, от тоски, от бессилия, был готов грызть эту цепь. Потом перестал, начал думать.
Я теперь понимаю, что это Те Самые организовали. Для того чтобы у меня хватило сил на дальнейшую жизнь.
Силы берутся из любви и ненависти. Только так.
Выпустили меня перед свадьбой братца.
Я бы дольше там просидел. Меня бы, наверное, в конце концов заточили куда-нибудь в каземат, в башню или ещё куда подальше, но решили, что сломали. Я стал тихий. Тихий-тихий: молчал, смотрел в пол. Я давно заметил: если кто-нибудь смотрит в пол, все думают, что ему глаз не поднять. Воспользовался.
Отец мне сообщил, что прощает меня. Ради огромного праздника. Мол, надеется, что я одумался и более оскорблять свой род мерзостями не буду. Весёлый такой был, благожелательный, довольный.
Я кивал, смотрел в пол. Не мог взглянуть ему в лицо, боялся — Дар внутри меня бушевал, как пар в котле над огнём, если крышка запаяна. Чугун мог разорвать в клочья — а я же не чугунный. Боялся обозначить свою злобу раньше времени, боялся. Не готов был.
Они меня не спросили, прощаю ли я их. А я не простил. И решил для себя: никогда не буду оставлять в живых тех, кто меня ненавидит. И в раскаяние верить не стану. Всё это чушь для отвода глаз. Человек, как я, может делать вид, что унижен, раздавлен, что ему уже всё равно… А сам будет собирать силы.
Дудки.
Маменька меня поцеловала в лоб. Всё щебетала, щебетала, как она рада, что я исправился. Как ей хотелось, чтобы я порадовался за братца, чтобы принял участие в церемонии. Я содрогнулся, когда она ко мне прикоснулась.
А она сказала: «Ничего, ничего, Дольф, всё дурное уже позади. Пойдите, милый, найдите братца, поздравьте. Пойдите, пойдите».
Я пошёл.
Нашёл его в гардеробной.
Он стоял перед зеркалами, парадный костюм примерял, для свадебной церемонии. Белый и золотой, этакое солнце на снегу, локоны рассыпались по блондам, перстни с бриллиантами горят, словно роса утром на белых розах. Шикарно, ничего не скажешь. Шикарно.
Он мне дал подойти, так что я тоже в этих чёртовых зеркалах отразился. И братец полюбовался изящным контрастом: он, восхитительный белый принц, и я — церемониальные тряпки висят мешком, как на скелете, лохмы сальные, рожа осунулась, сутулый, скособоченный… Людвиг в тот момент, полагаю, искренне наслаждался и положением своим, и своей статью, и белым шёлком, и невероятным своим превосходством. Хорошо так, от души наслаждался — на лице было написано.
Можно понять, правда?
И со мной заговорил в точности, как отец. Так же благодушно, весело и снисходительно.
— А, — сказал, — славно, что тебя выпустили. Рад. Поглядишь, как это бывает по-человечески.
— Ага, — говорю. И смотрю в пол.
А он продолжил. Улыбаясь. Мой дорогой братец.
— Хорошо, хорошо. Тебе, в конце концов, надо учиться жить, как подобает принцу. На охоту со мной съездишь. Бал посмотришь. Танцевать с тобой, конечно, едва ли кто-нибудь захочет, но музыку послушаешь всё-таки…
— Ага, — говорю. Всё равно ему не нужны мои ответы.
Он улыбнулся так мечтательно.
— Невеста — прекрасная Розамунда. Из Края Девяти Озёр. Ты уже слышал? Говорят, она увидела мой портрет — и даже обдумывать не стала.
— Ага, — говорю.
Не стала обдумывать. Ну да. Шестая дочь этого бедолаги из Края Девяти Озёр. Он себе чуть пупок не развязал, придумывая, что всей этой ораве девиц дать в приданое. Разорился, в долги влез. Король, н-да… Младшенькая, всё говорили, хороша, как эльф. А денег у папаши больше нет. И за ней дают клочок земли размером с загон для гусей — три деревни, два села — и серебряные ложечки.
Но наша благородная фамилия за приданым не гонится. Была бы у невесты честь и добродетель. И древность рода.
Дерьма тоже… Ещё бы она стала обдумывать. Принц из Междугорья всё-таки. Страна небедная, может, при дворе будут три раза в день кормить.
— Поздравляю, — говорю.
— Завидуешь, небось, — говорит. С сердечной улыбкой. — Сравнить прелести Розамунды с костями того дохлого пажа…
И в этот самый миг я вдруг почувствовал, как защита треснула. Смертную боль почувствовал, когда эта трещина пошла по сердцу, по уму, по нервам, по душе, — чуть не заорал, так Дар жёг щит Святого Слова. Хотелось корчиться и по полу кататься. Едва стерпел.
И вдруг отпустило.
Я поднял глаза и посмотрел на Людвига. Смотрел и ощущал, как Дар протёк через трещину, то-оненькой струйкой. Как чёрный ручеёк влился в братцев мозг, но не разорвал мозг в клочья, нет — собрался где-то внутри, маленькой лужицей, таким стоячим болотцем. Чтобы долго и тихо гнить.
А Людвиг ровно ничего не понял. Понятливость — вообще не наша семейная добродетель. Да ему бы и в голову не могло прийти, что он сейчас сломал мою защиту. И что именно ему нужна эта защита, как воздух. И что мой ошейник — это уже просто побрякушка. Цацка. Как любой его дурацкий перстень.
Он посмотрел мне в глаза — мне казалось, что в них моя смертная злоба горящими буквами выжжена, — и захохотал.
— Что?! Проникся? Ну то-то. Беги, малыш, играй — сейчас портные придут. К этому костюму ещё плащ полагается — белый с золотым подбоем, представляешь?
— Очень красиво, — говорю. Еле выдавил из себя. И ушёл.
Я сам не знал, и никто не знал, что мой Дар так силён, чтобы проломить каббалу на серебре. А тем более — что я могу наносить раны, которые открываются не сразу. Это уже высшие ступени, многим старцам, высохшим в злодеяниях, не под силу. Но этой мощью меня не Те Самые Силы одарили, это я понял точно.
Это подарок от моих родных и близких. Моя боль, ярость и беззащитность. Всё могло быть иначе, но они сами сковали мне меч против них же самих, закалили этот меч и подвесили к моему поясу.
И я им за это даже не благодарен, потому что если бы этого не случилось, на моей душе было бы гораздо меньше шрамов.
Людвиг умирал целую неделю. Смешно, но меня даже в мыслях никто не заподозрил. От меня же одни кости остались за время моего затворничества, на мне же ошейник был со Святым Словом — был меньше, чем ничто.
И потом — меня, как всегда, перестали замечать.
Они возились с Людвигом.
Лейб-медик сначала сказал — похоже на чёрную оспу. Потом понаблюдал-понаблюдал — нет, скорее, на проказу, но осложнённую и нетипичную. И тогда собрали консилиум.
И все эти лейб-медики, просто медики, лекари, знахари, святые отцы кружились вокруг Людвигова ложа, как вороньё вокруг падали — чёрные, хмурые. Обсуждали, советы давали, поили его всякой дрянью…
Ни одного некроманта, конечно, не позвали. Любой некромант сходу сказал бы, в чём дело, — чужая, мол, злоба его убивает. Но кто их слушать будет? От лукавого? И потом — где бы взяли некроманта в таком-то благочестивом государстве. Так что мне ничто не грозило.
Обо мне говорят, что я не знаю жалости… Очередная ложь.
Я не наслаждался, не верьте слухам. Я смотрел на него, на его смазливое личико в язвах, на руки, высохшие, потрескавшиеся, покрытые струпьями, — и меня тошнило. Я бы его добил с облегчением, из сострадания добил бы — по-другому ему нельзя было помочь, — но они-то надеялись, что он выздоровеет…