— Я не люблю, когда надо мной смеются, Миша, — говорит Лиля. Она говорит это шутя, но в голосе ее чувствуются угрожающие нотки. Нет, эта девушка не даст себя в обиду.

— Лилечка, я от всего сердца… — И Мишка насильно пожимает ей руку.

— Славка, — говорит он. — У меня есть колоссальная новость. Сегодня майор Гринько вызвал добровольцев в полковую художественную самодеятельность. Нам предстоит дать антисамогонный концерт в селе Зайцево.

— Почему нам?

— Я записал тебя и себя.

— Падаю, Миша! В один прекрасный день ты запишешь меня в загсе.

— Я этого не сделаю, — говорит Истру и почему-то подмигивает Лиле.

Лиля говорит:

— Миша поступил правильно. У нас хорошая самодеятельность. Я тоже участвую…

— Я это чувствую, — заявляет Истру. — Мне интуиция подсказывает. Не горюй, Славик, наш успех обеспечен. Мы прогремим и в полку. Нас повезут и на окружной смотр. Мы будем жить в номере с телевизором, ночным светом. И будем мыться в ванне на казенный счет… И все очень просто: твой аккомпанемент, моя интерпретация.

— Дорогой М. Истру! — восклицаю я. — У меня начисто отсутствует голос.

— Зачем он нужен, спрашиваю? Это совершенно лишнее для эстрадных куплетистов. Достаточно того, что ты солируешь на гитаре…

— Я бренчу, а не солирую…

— Он хорошо играет, — вступает в разговор Лиля.

— Делайте со мной, что хотите, — говорю я и опускаюсь на койку. — Но из санчасти меня не выписывают.

— Ничего, — говорит Мишка, — выпишут.

Лиля берет с кровати шубу и с помощью обходительного Истру надевает ее.

— До свидания, — весело прощается она и уходит.

— Черт тебя принес, — говорю я Мишке.

Он смотрит на меня немного обалдело и шепчет:

— Как ты познакомился с ней? Ты просто гений…

В полку говорили: «Трудно попасть в санчасть, а еще труднее выписаться оттуда».

Зуб мой уже давно покоился в эмалированной урне, а я по воле любопытного доктора, обнаружившего у меня бронхит, все носил больничный халат, валялся на койке и в третий раз перечитывал купринскую «Яму», единственную книгу, воистину неисповедимыми путями оказавшуюся в санчасти. Я нашел ее за печкой, среди вороха старых газет, предназначенных на растопку.

— Что читаешь? — спросила Маринка, заглянув в палату. Она уже больше не дулась и приходила ко мне.

— Книгу, — ответил я, переворачивая страницу, где какой-то дилетант пытался нарисовать голую женщину. Он рисовал ее послюнявленным химическим карандашом, оставив для потомства отпечатки грязных пальцев.

— «Яма», — прочитала Маринка. — Санкт-Петербург… Такая старая. Можно мне посмотреть?

— Здесь нет картинок.

— Все равно.

— Нельзя.

Я отстранил руку. Маринка сделала вид, что не интересуется книгой. Спросила:

— Ты принимал таблетки?

— Принимал.

— Скажи, эго правда, что художники рисуют обнаженных людей.

— Все великие и невеликие художники поступают именно так.

— Но ведь стыдно…

— Предрассудки, — ответил я. — А почему ты этим интересуешься?

— Просто хочу все знать.

— В Ленинграде есть Эрмитаж. Музей в общем такой… Там много любопытного.

— Зайду при случае, — пообещала Маринка и вдруг, изогнувшись, выхватила книгу и, как юла, завертелась по комнате.

— Ха-ха, — смеялась она, размахивая книгой.

Книга распахнулась, и, конечно, на той самой странице. Так бывает всегда.

— Твои художества? — спросила Маринка, разглядывая рисунок.

— Ну, допустим…

— Лиля научила.

— Настолько я и сам умею, — возразил я. — Но ответь мне, Маринка. Только честно. Тебе не нравится Лиля?

— Что ты? Я ее обожаю. Она мне платье хотела подарить. Только я оказалась гордой и не взяла. Просто… Я что-то знаю. И не скажу.

Маринка бросила мне книгу.

— Любуйся…

— Я не думал, что ты такая злюка.

— Я не лучше других… Но перед Лилей у меня есть преимущество.

— Какое?

— Я не рисую обнаженные фигуры. Она тебя тоже без халата рисовала? — Маринка показала язык и хлопнула дверью.

«Рисует обнаженные фигуры, — думал я над словами Маринки. — Специфика искусства. А Маринка просто глупа».

Яблоки

Я выписался накануне присяги.

Еще с вечера у всех ребят в роте чувствовалось настроение, не похожее на обычную субботнюю успокоенность, когда уборка закончена, в клуб старшина разрешил не идти и ты сидишь на стуле в ленинской комнате, где друзья задумались над шашками или письмами… И стоит тишина, какую можно услышать лишь после отбоя.

В тот вечер все было не так. Все было, как перед Первым мая, Новым годом… И в глазах у ребят искорки, словно мы поем песни. А песни мы совсем не поем. Мы драим пуговицы, бляхи. Подшиваем подворотнички… Была команда. Но если б ее и не было, все равно предстоящее утро мы встретили бы в наилучшем виде. Завтра нас ожидает день — один из тех, которые не повторяются дважды в жизни…

Мы стоим в двухшереножном строю, торжественные и серьезные. Выходим на середину. Читаем текст присяги. Но голос иногда срывается. Это понятно. Мы волнуемся. Мы произносим слова, простые и не новые, как объяснение в любви.

Верно! Это и есть объяснение в любви. Только не девушке. А вон той березке, белке, снегу, железнодорожному гудку, друзьям и песням. Всему, что зовем мы одним большим словом — Родина.

Я вспомнил день. Давний день. Сорок второго года. Тогда мне едва стукнуло семь лет. А Туапсе бомбили по десять раз в сутки. Недалеко от нашего дома располагалась воинская часть. Сиреневые кисти глицинии свешивались над длинным решетчатым забором, окаймлявшим двор. А во дворе стояли солдаты. Много солдат. Они были построены буквой «П». Они выходили на середину двора, читали присягу и целовали знамя…

А несколько дней спустя на этом дворе расстреляли предателя. Я не знаю, что он там натворил. Но… Солдаты, как и в прошлый раз, были выстроены буквой «П». Где-то в центре, по линии между правым и левым флангами, была выкопана яма подчеркнуто неопределенной формы.

Предателя вели вдоль строя. У него было обросшее лицо и руки, связанные за спиной. Он резко и часто поворачивал голову из стороны в сторону, словно еще не верил в то, что должно было случиться. Он был не страшен. Наоборот, его скованные движения напоминали прыжки загнанного зайца. Его поставили на колени у самого края ямы. И стали читать приговор. Стоя на коленях, он продолжал вертеть голову из стороны в сторону. И ничего не говорил. И чем скорее приближался приговор к концу, тем быстрее и бессмысленнее становились его движения…

Маленький бледный капитан, чем-то напоминавший нашего соседа — учителя пения Вадима Владимировича, выстрелил ему в затылок из автомата… Я молчал потрясенный. Был август сорок второго года. В городе пахло морем и жженым деревом…

Потом все это разбомбили — и двор, и глицинию, и казармы. Тело капитана, похожего на учителя пения, нашли у нас в саду под срезанной осколком сливой.

Все было очень давно. И мне больше не снится тот поросший глицинией двор. Но молодых солдат, которые проходили через наш город сражаться, я помню отлично. Иногда они ночевали у нас. Тогда в доме горел костер. Дом был разбитый. Без крыши, без пола… Солдаты жгли костер прямо на земле.

Мы, мальчишки, дружили с солдатами. И немного завидовали им. Как-то вечером я увидел в проеме окна трепещущий отблеск пламени. Миновав разрушенную пристройку, я пробрался в дом. Солдаты спали у стены, привалившись друг к другу. И только один — без шапки — сидел у костра и читал книгу. Он был стрижен наголо и казался особенно молодым. Он обернулся на шум шагов. Посмотрел на меня красными, усталыми глазами и дружески сказал:

— Здорово, пацан!

— Хочешь, я принесу тебе яблок? — сказал я.

Яблоки лежали в подвале. Мы прятались там от бомбежки. И я слал на опилках, в которых дозревали яблоки.

Он кивнул. И я принес ему с десяток больших яблок.

— Как с выставки, — сказал он. И разбудил щуплого обросшего армянина. — Отведай, Ашот.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: