— Конечно, вы мне его дали с наилучшими намерениями, — сказал он, — но я не могу поблагодарить вас за похвалы, вами высказанные, ибо я потерял четыре часа в чтении пошлостей.

Я почувствовал, что волоса встают дыбом на моей голове, но удержался и заметил спокойно, что впоследствии, может быть, он и сам похвалит эту поэму еще больше, чем я ее похвалил. Я указал на несколько примеров недостаточности первого чтения.

— Это правда, — отвечал он, — но что касается Мерлино, то я отдаю его вам с руками и ногами. Я его поставил в один ряд с «Девой» («Pucelle») Шапелена.

— Которая нравится всем знатокам, несмотря на свою плохую версификацию, потому что это хорошая поэма, а Шапелен был действительно поэт, хотя и плохо писал стихи.

Моя откровенность не понравилась Вольтеру; конечно, я должен был предвидеть это, так как он сказал, что ставит «Макароникон» на одну доску с «Девой». Мне было также известно, что грязная поэма такого же названия считалась его произведением; но я знал, что он отрицал это; я предполагал, что он скроет неудовольствие, вызванное моими объяснениями. Ничуть не бывало; он отвечал мне резко, и я принужден был возражать ему так же резко. «Шапелен, — сказал я, — хотел также сделать свой сюжет приятным, не привлекая читателей с помощью вещей, которые оскорбляют нравственность и благочестие. Так думает мой почтенный учитель, Кребильон».

— Кребильон! Вот так судья! Но в чем, скажите, мой сотоварищ Кребильон учитель ваш?

— Он меня выучил менее чем в два года французскому языку; в благодарность я перевел его «Радамиста» александрийскими итальянскими стихами. Я — первый осмелился применить этот размер к нашему языку.

— Первый! Извините, эта честь принадлежит моему другу Мартелли.

— Вы ошибаетесь.

— Извините; у меня есть его сочинения, изданные в Болонье.

— Я не об этом говорю; я не говорю, что Мартелли не писал александрийскими стихами, но его стих имеет четырнадцать слогов без перемежающихся мужских и женских рифм. Тем не менее, я сознаюсь, что он думал подражать вашим александрийским стихам, и его предисловие заставило меня много смеяться. Вы, может быть, не читали его?

— Конечно, читал. Я всегда читаю предисловия. Мартелли доказывает, что его стихи производят на итальянские умы то же впечатление, какое наши александрийские стихи производят на нас.

— Вот это-то именно и смешно. Он грубо ошибся, судите сами. Ваш мужской стих имеет двенадцать слогов, а женский тридцать. Все же стихи Мартелли имеют по четырнадцати, за исключением тех, которые оканчиваются длинной гласной, которая в конце стиха всегда стоит двух гласных. Заметьте также, что первый полустих Мартелли всегда состоит из семи слогов, между тем как французский — из шести. Или ваш друг Мартелли был глухой, или же имел фальшивое ухо.

— Значит, вы строго придерживаетесь нашей версификации?

— Строго, несмотря на трудности.

— Как принято было ваше нововведение?

— Оно не понравилось, потому что никто не умел декламировать мои стихи; но я думаю восторжествовать, когда сам стану их декламировать в наших литературных кружках.

— Помните ли вы что-нибудь из вашего «Радамиста»?

— Я его всего помню!

— Завидная память! Я вас послушаю с удовольствием.

Я стал декламировать ту же сцену, которую читал лет десять тому назад Кребильону, мне показалось, что Вольтер слушал с удовольствием.

— Незаметно, — сказал он, — никакого затруднения.

Это было мне чрезвычайно приятно. В свою очередь великий человек прочитал мне сцену из своего «Танкреда», который тогда, если не ошибаюсь, не появлялся еще в печати.

Мы бы разошлись по-приятельски, если бы на этом покончили, но приведя цитату одного стиха Горация, он прибавил, что Гораций был величайший мастер в драме, что он дал такие правила, которые никогда не состарятся. На это я ему ответил, что он не признавал только одно правило, но как великий человек.

— Какое?

— Вы не пишете: contentus paucis lectoribus (довольствуясь немногими читателями).

— Если б Горацию пришлось бороться с гидрой предрассудков, то он бы писал для всех.

— Мне кажется, что вам не следовало бы бороться с тем, чего вы не уничтожите.

— То, чего я не окончу, окончат другие, и за мной все-таки останется честь начала.

— Прекрасно; но предположите, что вы уничтожили предрассудки, чем вы их замените?

— Вот тебе на! Когда я освобождаю человечество от дикого зверя, пожирающего его, то можно ли спрашивать, что я поставлю на место этого зверя?

— Предрассудки не пожирают человечества; они, напротив того, необходимы для его существования.

— Необходимы для его существования! Ужасное богохульство, с которым расправится будущее! Я люблю человечество, желаю его видеть таким же свободным и счастливым, как я, а предрассудки не уживаются с свободой. Почему думаете вы, что рабство составляет счастие народа? — Читали ли вы меня когда-нибудь?

— Читал ли я вас? Читал и перечитывал, в особенности тогда, когда не был с вами согласен. Ваша господствующая страсть — любовь к человечеству. Et ubi peccas (И в этом грех). Она не согласуется с благодеяниями, которыми вы желаете наделить человечество; она сделала бы его еще более несчастным и порочным. Оставьте ему зверя, пожирающего его: этот зверь дорог ему. Я никогда не смеялся так, как смеялся, читая удивление Дон Кихота, когда он принужден был защищаться от каторжников, которым из величия души он возвратил свободу.

— Печально, что у вас такое дурное мнение о ваших ближних. Но, кстати, чувствуете ли вы себя свободным в Венеции?

— Настолько, насколько можно быть свободным при аристократическом правлении. Наша свобода не так велика, как свобода в Англии, но мы и этим довольны.

— И даже под Пломбами?

— Мое заключение было делом деспотизма, но убежденный, что я сознательно не раз злоупотреблял свободой, я нахожу, что правительство было право, заключая меня, даже без обыкновенных формальностей.

— И, однако, вы убежали.

— Я пользовался лишь своим правом, как и они пользовались своим.

— Превосходно! Но в таком случае никто в Венеции не может считать себя свободным.

— Может быть, но согласитесь, что для того, чтобы быть свободным, достаточно полагать, что пользуешься свободой.

— С этим трудно согласиться. Мы рассматриваем свободу с двух различных точек зрения. Даже аристократы, даже члены правительства не свободны у вас; они, например, не имеют права путешествовать без позволения.

— Это правда; но это закон, который они сами наложили на себя добровольно. Можно ли сказать, что житель Берна не сво боден только потому, что он подчинен закону против роскоши, когда этот закон он сам создал?

— Ну, так пусть народы и создают себе законы.

После этого и без малейшего перехода, он спросил меня: откуда я приехал? «Я приехал из Роша, — сказал я. — Я был бы в отчаянии, если б в Швейцарии не видел знаменитого Галлера *. В моих путешествиях я считаю моей обязанностью засвидетельствовать мое почтение великим ученым современникам».

— Г-н Галлер, должно быть, понравился вам.

— Я провел у него три прекраснейших дня в моей жизни.

— С чем и поздравляю вас. Нужно поклоняться этому великому человеку.

— Я то же думаю. Мне в особенности приятно, что вы именно отдаете ему справедливость; сожалею, что он не так справедлив по отношению к вам.

— Э! Может быть, мы оба ошибаемся!

При этом ответе, которого быстрота составляла всю заслугу, все присутствующие расхохотались и принялись хлопать. Разговор о литературе прекратился, и я молчал до того момента, когда Вольтер удалился; я подошел к г-же Дени и спросил ее: не желает ли она дать мне каких-либо поручений в Рим. Затем я вышел, довольный, — как я имел тогда глупость думать, — что в этот день я восторжествовал над атлетом; но против этого великого человека в сердце моем сохранилось недоброе чувство, заставлявшее меня в течение десяти лет критиковать все то, что выходило из-под его пера.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: