Среди присутствующих прокатился шум, означавший: да, как ни трудно, а справимся.
Пока прокурор произносил свою речь, Ермолкин дергался и ерзал на стуле. Ему казалось, что все, включая Худобченко, Ревкина и Филиппова, время от времени пытливо поглядывают на него, определяя, как он относится к происходящему, не сочувствует ли Шевчуку как возможному единомышленнику.
Не успел прокурор сесть на место, как Ермолкин вскочил на ноги, ему еще никто не давал слова, а он уже заговорил. Вероятно, он тоже хотел сказать какую-нибудь достойную речь, чтобы присутствующие могли оценить правильность и твердость его мировоззрения.
– С большим трудовым подъемом встретили труженики нашего района… – начал он, но тут же, видимо, от волнения, сбился столку, потерял нить, впал в истерику и стал выкрикивать что-то о каком-то мальчишке трех с половиной лет, которого вроде Шевчук хотел не то убить, не то зарезать, но и этого не договорил, задергался еще больше и стал выкрикивать «мерзавец» и «сволочь». Он бился в конвульсиях, брызгал слюной…
– Борис Евгеньевич, что с вами? – с места забеспокоился Ревкин.
– Мерзавец! – продолжал колотиться Борис Евгеньевич. – Сволочь! Мой сын… Ему три с половиной года…
– Боря! Боря! – подбежал к нему Неужелев. – Прошу тебя, успокойся. Выпей воды. Я понимаю, тебе обидно Нам всем обидно. Самое святое… За что мы боролись… За что сегодня кровь проливаем на всех фронтах… Но я тебе обещаю, Боря, мы нашу советскую власть в обиду никаким Шевчукам не дадим.
Принесли воды. Подождали, пока Ермолкин успокоится.
– Продолжим, товарищи, – вернулся Ревкин к прерванной теме. – Тут Борис Евгеньевич выступал, может быть, с излишней горячностью, но по существу он прав. И по-моему, с этим вопросом все ясно.
– Уж куда яснее, – поддержал Борисов.
– А мне не ясно!
В дальнем углу, с грохотом отодвинув стул, поднялся Вениамин Петрович Парнищев, директор элеватора. Это был огромного роста мужчина, широкоплечий, с вьющимися волосами, падавшими на лоб.
– Как не ясно? – всполошился Борисов. В его голосе чувствовалось и удивление, и беспокойство, что дело может принять неожиданный оборот, и угроза, что, мол, если кому не ясно, то при случае можем и разъяснить.
– Мне не ясно! – отметая угрозы, повторил Парнищев. – Тварищ Борисов у нас, может быть, умный, он во всем с ходу разбирается, а я глупый, я с ходу не разбираюсь. И я скажу так. Тут некоторые, я вижу, нервные, слишком торопятся, закатывают истерику и порют горячку. А речь, между прочем, идет не о чем-нибудь, а о судьбе человека. Че-ло-ве-ка! – по складам повторил Парнищев и потряс над головой указательным пальцем. – И решить эту судьбу, не разобравшись во всем как положено, мы не имеем права. Вот я, товарищи, с этим человеком… как тебя?
– Шевчук, – напомнил учитель с готовностью.
– Так вот, с этим Шевчуком я лично вообще незнаком. Ну, может, где виделись, на улице или в кино, я не помню. Так что до сегодняшнего дня мне было, как говорится, до фени, живет ли где-то подобный Шевчук или нет. Но тут я послушал все это дело и вот чего я понять не могу. Ведь ты же, – обратился он к Шевчуку, – советский человек?
– Советский, – поспешно согласился Шевчук.
– Коммунист?
– Коммунист, – подтвердил Шевчук.
– Так как же ты мог это сделать? – громовым голосов спросил Парнищев.
– Что сделать? – робко спросил Шевчук. Он был явно растерян. Ему казалось, что Парнищев каким-то хитроумным способом стремится его защитить, и Шевчук хотел подыграть Парнищеву, но не знал как.
– Ты, Шевчук, тут вот что, ты брось тут из себя целку, извините за выражение, строить. Тут собрались твои товарищи, обеспокоенные твоей же судьбой. Ты посмотри, здесь почти все руководители района. Даже сам товарищ Худобченко лично приехал. Они оторвались от важнейших дел только для того, чтобы послушать тебя, а ты-ы…
Парнищев раскраснелся, глаза его вылезли из орбит, и он пел вдохновенно, как соловей.
Шевчук во все глаза смотрел на Парнищева, но не мог понять, защищает он его или топит.
– Да я… – начал было Шевчук, но Парнищев махнул рукой,перебивая.
– Подожди ты «да я». Доякался! Ну, я понимаю, допустим, не желаешь ты быть коммунистом, не желаешь быть советским человеком…
– Я желаю! – страстно сказал Шевчук, прикладывая руки к груди.
– Но сейчас, – продолжал Парнищев, не слыша, – в такое тяжелое для нашей страны время ты мог бы вспомнить хотя бы о том, что ты – русский. Вот, товарищи, – перешел Парнищев на элегический тон, – читал я тут как-то в газете про одного графа или князя из недобитых белогвардейцев, который сейчас проживает в Париже. И вот этот человек, который люто ненавидел советскую власть, сейчас решительно отказался сотрудничать с немцами. «Сейчас, – сказал он, – когда над родиной нависла черная туча, я не граф, не антибольшевик, сейчас я прежде всего русский человек!»
В зале захлопали. Всем было ясно, что Шевчук стоит гораздо ниже этого графа.
– Вот что, Шевчук, – продолжал Парнищев. – Ты совершил грязный и нехороший поступок. Так имей же мужество его признать, и я первый обниму тебя как брата. – Расставив широко руки, Парнищев даже сделал шаг к Шевчуку, но тут же вернулся и сел на место. – У меня все, товарищи, – тихо сказал он.
Все молчали и смотрели на Шевчука. Шевчук, переступая с ноги на ногу, мял в руках видавшую виды буденовку с одним ухом.
– Ну что ж, товарищи, – сказал Ревкин, – мы Шевчуку дали высказаться. Вы сами слышали, что он тут сказал. Он не хочет признать ошибочность своих высказываний…
– Хочу! Хочу! – чуть ли не рыдая, закричал Шевчук.
– Ах так! – удивился Ревкин. – Ну что ж, товарищи, послушаем.
Шевчук встал, подошел к столу и вцепился пальцами в сукно.
– Ну! – подбодрил его Ревкин.
– Товарищи! – неожиданно четко начал Шевчук. – Я совершил позорный для коммуниста поступок. В первый день войны, услышав поразившее меня сообщение, я смалодушничал, и у меня вырвались слова известной русской поговорки: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» Это было ошибочным, политически незрелым выступлением. Я понимаю, что в конкретной обстановке некоторым мое выступление могло показаться враждебным…