– Що це ты, интересно, такое балакал?
– Та так, – в тон ему отвечаю, – Вергилия немного балакал.
– Кого?
– Вергилия. Вы разве не узнали?
– Ни, не узнав. И на какому ж языку?
– Сам точно не знаю, – говорю, – может быть, на латинскому.
– Ого! – удивился Худобченко. – И много ж ты знаешь подобных Вергилиев?
Понимаю, что дело плохо, плету какую-то чушь, что в нашей церковноприходской школе был учитель, он знал немного латынь и нас учил.
– То, шо он знал, – перебивает Худобченко, – это неудивительно. Он, может, из буржуев был. А вот шо ты запомнил, шо голова у тебя так устроена, это мне непонятно. Вот вы, хлопцы, – повернулся он к остальным. – Кто из вас кумекает по-латинскому?
Те молчат, но видом своим каждый дает понять, что не он.
– И я не кумекаю. Ни. Потому шо мы с вами деревенские валенки, мы знаем только, как служить нашей партии, нашей советской власти и как бороться с ихими врагами. А если и заучиваем шо наизусть, то только исторические указания товарища Сталина. А вот товарищ Запятаев, он и по-латинскому понимает, а может, и еще по-какому.
И тут все добродушие с него вмиг слетело, лицо стало жестким и холодным, как промерзший кирпич.
Я попытался исправить положение, пробовал даже и гопака сплясать, но Худобченко, посмотрев, заметил вскользь, что и гопак у меня получается «по-латинскому».
В ту же ночь меня взяли прямо из постели, допрашивал лично Роман Гаврилович Лужин, разбил нос, выбил два зуба, и вот теперь я латинский шпион.
Запятаев вздохнул, вытащил из кармана свой портсигар, угостил Чонкина «казбеком» и сам закурил.
– Что же делать, – сказал он, – винить некого, кроме себя. А ведь как шел! Как шел! Мне бы только до Москвы добраться, а уж там бы я… В условиях военного времени я бы столько мог наворочать. Да вот промахнулся. Но я знаю, я не один. Таких, как я, много. Они везде. Днем и ночью, все вместе и каждый по отдельности, они делают свое дело, и они непобедимы, потому что никто из них никогда, ни при каких обстоятельствах не должен раскрываться. А если попадется такой дурак, как я, он должен немедленно и безжалостно уничтожаться. Чтобы никто, никогда, ничего – Запятаев бросил папиросу, сжал пальцы в кулаки, потряс ими и хотел заплакать, но тут в дверях появился вертухай и спросил:
– Кто из вас Чонкин? На выход! – и посторонился, уступая дорогу.
4
Подследственный Иван Чонкин сидел на табуретке у стены по правую руку от лейтенанта Филиппова, но на большом расстоянии от него, ближе к двери. Расстояние определялось инструкцией, предусматривавшей возможность нападения на следователя. Над белобрысойголовой лейтенанта висел портрет Сталина с девочкой на руках. Девочка всем своим видом выражала Сталину глубокую признательность за свое счастливое детство. На стене напротив висела цитата из речи Сталина, оформленная в виде красочного плаката:
«Мы должны организовать беспощадную борьбу со всеми…» – прочел Чонкин и, устав от чтения, перевел взгляд на окно, которое было прямо перед ним. Нижняя половина была закрашена белой масляной краской с подтеками, в левом углу было процарапано одно недлинное слово, которое Чонкину приходилось читать и раньше.
Если бы была закрашена не нижняя половина окна, а верхняя или вообще никакая, то Чонкин мог бы увидеть неширокую пыльную площадь и Нюру, стоящую посредине, раскручивая сумку в руке. Чонкин не может видеть Нюру, и Нюра не может видеть его. Его видит ворона, взлетевшая на верхушку полувысохшего тополя. Ворона сидит на ветке и равнодушно косит глаза на Чонкина. Ей все равно, на кого или на что смотреть – на корову, на Чонкина или на столб. Вот она всполошилась, захлопала крыльями, тяжело поднялась, исчезла за левым краем окна, но тут же вновь появилась и села на ту же ветку.
Глядя на ворону, Чонкин задумался. Это ж надо, думал он, сколько на свете всяких тварей. И вороны, и собаки, и индюки, и клопы, и люди, и гадюки, и рыбы, и всякие пауки. И каждая тварь для чего-то живет и чего-то хочет, а кто знает чего?
– Фамилия?
Чонкин вздрогнул и, оторвав взгляд от вороны, перевел его на лейтенанта, который, занеся над бумагой ручку, смотрел на Чонкина выжидательно.
– Чия? – спросил удивленно Чонкин.
– Ваша, – терпеливо объяснил лейтенант и обмакнул ручку в чернила.
– Наша? – еще больше удивился Чонкин. Он думал, может быть, самонадеянно, что его фамилия лейтенанту известна.
– Ваша, – повторил лейтенант.
– Чонкины мы, – скромно сказал Иван и посмотрел на лейтенанта с опаской – может, чего не так.
– Через "о" или через "ё"?
– Через «чи», – сказал Чонкин.
В кабинете лейтенанта была совсем веселая (не сравнить с камерой) обстановка. С треском топилась высокая круглая железная печь дореволюционного образца с надписью в виде эллипса: «Желъзодълательный заводъ Кайзерлаутерна». Волны тепла набегали на Чонкина, располагая ко сну, и вопросы лейтенанта казались лишними и даже, может быть, неуместными.
– Год рождения, образование, национальность, социальное происхождение…
– Чего? – переспросил Чонкин.
– Родители ваши кто?
– Так ведь люди, – ответил он, не понимая сути вопроса.
– Я понимаю, что не коровы. Чем занимаются?
– В гробе лежат.
– То есть умерли?
Чонкин посмотрел на лейтенанта удивленно: что он, лук ел или так одурел?
– Неужто живые? – сказал он и сделал гримасу, выражающую крайнюю степень недоумения.
– Чонкин! – повысил голос лейтенант. – Перестаньте валять дурака и отвечайте на вопросы, которые вам задают. Если родители мертвые, значит, так и надо сказать – мертвые.
– Вот тоже… – как бы ища поддержки, Чонкин оглянулся на печку, потом на портрет Сталина. – Кабы ты спросил, какие они, я бы тебе сказал мертвые. А ты спрашиваешь, чем занимаются…
– Не ты, а вы, – поправил лейтенант.
– Мы-ы? – переспросил Чонкин, вконец запутавшись. – Ты про кого спрашиваешь?
– Я говорю, Чонкин, что к следователю, тем более к старшему по званию, нужно обращаться на вы. Ты меня понял?
– Понял, – сказал Чонкин, впрочем, не очень уверенно.
– Ну ладно, – сказал лейтенант. – Это оставим. Перейдем к другому. Скажи мне, как ты очутился в деревне Красное?