— Почему так, вы понимаете? я — нет.

— Думаю, у человека в мозжечке спит тварь доисторическая, летающий хищный ящер, дракон, сатанинская зверушка, и нашлись умники, сумевшие зверушку разбудить. А она, встамши, человека-то изнутри быстро скушала, облик его приняла и пошла жрать, аки травушку, двуногих неразумных. У нивхов поговорка есть: «Увидишь двуногих вроде тебя, не будь уверен, что это люди». Видал я многих, которые, несомненно, к роду людскому не относятся. Однако две руки, две ноги, говорят якобы по-человечески. Мерзость. Мразь. Ненавижу.

Глаза у Вольнова опустели, лишились всякого выражения, пустоглазое усталое лицо. Кайдановскому стало не по себе.

— Жизнь не так плоха, как нам иногда кажется. В любом случае мы ведь любим ее.

— В некотором роде, жизнь отвратительна. Я к ней любви не ощущаю.

— У вас книжки на разных языках... — начал было Кайдановский. Вольнов рассмеялся, ответил быстро, с пугающей понятливостью:

— Про апостола Павла изволили вспомнить? если я говорю языками человеческими и ангельскими, если имею дар пророчества и знаю все тайны, но любви не имею, — то я ничто? Я осознаю, что я ничто и никто. Меня убили за Арагвой, ты в этой смерти неповинна. Я вам уже сообщал, что я покойник. Все, не буду, не пугайтесь так, извините, стыдно детей стращать. Идите с Богом. Хотите книжку дам почитать? Выбирайте любую. Впрочем, подождите. Вы меня задели своей цитатою из Послания к коринфянам. Хочу несколько слов за себя замолвить. Вам, молодой человек, представить мою жизнь трудно. В вашем возрасте я жил в замке из слоновой кости, грезил, спал в культуре, как в колыбели; и явились марсиане, объявили новую эру, переписали заповеди навыворот, возжелали возвести рай на земле, но для убедительности начали с возведения ада; преуспели, доложу я вам! Моя прекрасная подружка оказалась исчадием (или стала им?), колыбель моя разлетелась вдребезги, я очутился в преисподней, в пыточной, ум мой отказывался понять происходящее, значительно превосходившее все мои представления о зле. В некотором роде, я умер — и случайно вернулся на грешную землю; выходец с того света, призрак, мертвей. На любовь сил уже не хватало, они ушли на то, чтобы сохранить хоть отчасти облик человеческий. Я пытался трактовать как-нибудь действительность, ее неизъяснимый абсурд и сюрреалистический ужас. Вот что пришло мне на ум. Ни происки врага рода человеческого, обосновавшегося, конечно же, в двадцатом веке на бывшей Святой Руси, ни людской произвол, ни заговор вселенский тут не объяснение. Бог тоскует без игры и начинает игру, но, поскольку Он единственный, партнера нет, приходится играть с самим собой. Его левая рука воистину не ведает, что творит правая. Что возможно лишь у безумца, существа с поражением мозга. Вся наша жизнь — игра симулирующего сумасшествие ветхозаветного Бога. То бишь сказки для сумасшедших, так сказать, натюрлих.

— Покровский назвал бы ваши догадки кощунством.

— Он был бы абсолютно прав. На наших широтах уже не одно десятилетие кощунство — основная черта бытия. А может, двадцатый век сам по себе — столетие кощунства.

«Ну, кто меня тянет за язык? — думал Кайдановский, уходя. — Зачем я сболтнул про кощунство? Как я могу его судить, кто я такой? Все равно что безрукого корить: не можешь, мол, обнять. Ведь он искалеченный. А я хочу видеть титана, сверхчеловека, идеальный манекен из папье-маше с благородным лицом, в безупречном костюме».

Выйдя из подворотни, Кайдановский столкнулся с Кузей и Юсом, рассказывающим истории про свою джаз-банду вообще и про музыканта, пишущего стихи и прозу, о глумящихся козлах, в частности:

— Я, говорит, и сам, говорит, не пойму, где у меня кончается стёб и начинается степ. Степ бай степ, от стёба к стёбу, степь да степь кругом, и выходим на просторы литературного произведения, мною созданного с неизвестной целью, говорит.

— Мне лично кажется необычайно вздрючным верлибр про козлиный глум: «Козлиный глум царил в пространстве городском, и в сельской местности он простирался понемногу», — сказал Кузя.

Мелкие темные кудряшки (вились темно-русые волосы, баки, борода), вздернутый нос, но не особо и вздернутый, сверкающие серо-голубые глаза, а также небольшой росточек придавали Кузе сходство с Пушкиным, он это знал, ему неоднократно о том говорили.

— Вот ты сейчас, охвачен вдохновеньем, стихи читал про глум, — сказал Юс, — а я Аникушина жалел: лепил он своего тенора, лепил, вылепил, перед Русским музеем вляпал к музею задом, а тебя, такого натурщика бесценного, в глаза не видал. Сколько реалист упустил возможностей, ай-ай-ай. Кстати, мне в оной статуе больше всего одна деталь нравится: Сергеич-то в мятых брюках, небось опять на сеновале с дамой обжимался: сзади под коленками складочки на мятых штанцах очень старательно и весьма сексуально отображены.

— Что ты мелешь, Иосиф, — сказал Кайдановский, — какие в Санкт-Петербурге сеновалы?

— Читаешь всякие дрянные исторические романы, да не туда и воспаряешь, а антуражу не чувствуешь: ежели были лошади, стало быть, имелись и конюшни, и не без сена.

— Юс, — не унимался Кайдановский, — посмотри Даля; сеновал — это...

— Ты меня упрекаешь в недостаточном знании русского языка? намекаешь — мол, русскоязычный? посмотри словарь великорусской мовы, иудейское отродье, зубри, тварь, где амбар, где овин, где ясли, где сеновал, а где рига! И такого тайного антисемита я спрашивал, не жид ли он! бедное я наивное бородатое дитя.

— Ах, сеновал, сеновал! — мечтательно и воодушевленно воскликнул Кузя. — Ах, дилижанс! Вы как себе представляете технологию-то? измять брюки под коленками, имея даму в конюшне? тю на вас, это Пушкин произведение писал, на стуле сидел, сидел, сидел, строчил да и помял панталоны; тут намек на творчество, реалист ничего зря не делает, все дышит правдой жизни, а не дикими фантазиями сексуально озабоченных советских студентов.

— А что? — сказал Юс. — Дело говорит.

Аделины, аглаи, алевтины и аделаиды попадались навстречу, улыбались, даже красовались отчасти, а когда с ними здоровались, отвечали единообразно:

— Привет, Василий.

— Откуда ты, Аделина, взяла, — вопрошал Юс, — такие красивые глазки?

— Красивые или накрашенные? — уточнял Кузя.

— И то, и то.

У пивного ларька на углу, где все знали друг друга в лицо, пьянчужки студентов, студенты забулдыг, все свои, город привычных лиц, случайных почти не видно, две аглаи, одна с текстиля, другая с дерева, сдувая пену со своих маленьких пивных кружек, все спрашивали — правда ли, что кто-то с металла делает к карнавалу с помощью Золотка ходячего робота, выше карлика из ларька, а зовут робота Железный Феликс?

— Только ходячий? — спросил Юс. — Не говорящий? Петь не будет?

— Что же он с таким именем, Василий, может петь? — спросила аглая с текстиля.

— Да хоть «Интернационал», — предположил Юс.

— Что-нибудь народное, — сказал Кайдановский. — Например, «Эй, ухнем!»

— Городской романс пожалостней, — сказал Кузя, — все пташки-канарейки так жалобно поют и нам с тобою, друг милый, разлуку придают.

— И нас с тобою, друг милый, — поправил Юс, — разлуке предают.

— Не слыхали мы про Железного, не слыхали, девочки, — утверждали они втроем и врали нагло, ибо некоторые детальки для робота-рыцаря лично вытачивали.

Снег сиял на солнце, сияла пивная пена, сверкал стеклярус на девичьих самодельных шалях, блестел тусклым блеском вознесенный в ослепительно лазоревое небо большой купол.

— Лепота! — сказал, замедляя шаг, идущий на занятия патриарх живописи; он любовался сверкающим блекло куполом. — Затянулась кожица-то, а в войну, помнится, вдребезги купол разнесло, в Молодежном зале на полу зенитка стояла, в небо сквозь битую оранжерею глядела; ох, и снегу было на полу, весь смерзся, еле выгребли, а в снег вмерзли коробки папиросные, гильзы, фляга смятая, тряпки, сапог, рукавица одна, всякий мелкий скарб.

«Стало быть, — думал Кайдановский, — под снегом она спала, в берлоге северной, и ни зенитка, ни бомбежки ее не разбудили. Должно быть, и костерок на полу зала жгли».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: