— Перепланировали, когда тут был музей блокады, — предположила алевтина.

Эту алевтину он предпочитал другим, тоненькая-тонюсенькая, нескладная, как олененок, бедно одетая, прехорошенькая, особенно если смущается, румяней ей к лицу, и все от синего чулка, умненькая, ан нет, весела, аки пташка, и вон, воротничок кружевной надела.

— Кайдановский и Рокотова, — програссировал Воронцов, — прекратите шептаться.

— Ты Рокотову-то родственница? — прошептал он.

— Не знаю, — отвечала она, заливаясь краскою.

Кайдановский сделал внимательное лицо и стал смотреть на Воронцова, лихорадочно соображая, под каким предлогом попасть ему в запасник музея.

— Посмотрите, — дрожащим от чувств голосом произнес Воронцов, — на это замечательное произведение, на эту жемчужину творения выдающегося мастера своей эпохи.

Свет погас, цветное окошечко слайда возникло на экране, одних и вовсе вогнало в сон, другие отвлеклись от своих игр.

«Эврика! — подумал Кайдановский, — да ведь Мансур был в романических отношениях с заместительницей директрисы музея! Хотя кто знает, чем роман закончился и что был за роман. Ежели так, платонический, быть мне в запаснике: а ежели, вот будет неудача, Мансур с ней спал и ее бросил...» Лекция закончилась, он помчался к Мансуру, наверх, на отделение монументальной живописи, самое малочисленное, гении, гуляки, пьяницы, маэстри, — живописцы, одним словом; а как рисуют! хотя рисовал и он не намного хуже, чем заметно отличался от сокурсников-керамистов.

Ему повезло. На вопрос, что был за роман, Мансур отвечал:

— Вообще-то, дорогой, вопрос бестактный. Кого это касается? Тебя? Но тебе небось сильно нужно, раз спрашиваешь, ты у нас не сплетник, юноша благородный. Никакой не роман, симпатия, чувства, нюансы, мизансцены. Букеты носил. Сирень тогда цвела. Может, и обнялись или поцеловались в сиреневом саду, не помню, да и к чему тебе. Ничего, компрометирующего даму.

— А потом что?

— А потом, дорогой, — сказал Мансур, чистя мастихин, — сирень отцвела, белые ночи кончились. Какое «потом» тебя интересует?

— Вы не поссорились? — спросил Кайдановский, чувствуя, что голос его дрогнул, а скулы слегка порозовели.

— Кай, в чем дело? Ты влюбился? Она милая достойная женщина. Нет, мы не поссорились. Здороваемся с улыбкой. С улыбкой легкого сожаления. На прошлогоднем машкераде я ей ручку прилюдно целовал. Была приветлива и не отдернула. Что у нее на душе, не ведаю.

— Мне надо попасть в музей, — сказал Кайдановский. — В запасник. Мансур, пожалуйста, придумай что-нибудь.

— Ты интриган.

— Да, я интриган.

— Ты своекорыстное существо. Значит, не влюбился? Очень хорошо. Она тебе не подходит.

— Как ты можешь знать, кто мне подходит?

— Опыт, дорогой. Пока вижу только таких, которые тебе не подходят. Опыту моему можешь доверять. В людях разбираюсь. И в женщинах. Что головушкой качаешь, развеселился? Хочешь меня в европейскую веру обратить: мол, женщины — тоже люди? Вон Сидоренко идет, спроси его, как там по-ихнему? Вполне откровенно: чоловик и жинка. Будешь ты в музее, успокойся, дай только придумать — зачем тебе туда нужно.

Кайдановский мысленно поблагодарил Мансура: не перевел разговор на Люсю; хотя «которые тебе не подходят» включало и Люсю, разумеется.

— Доклад по СНО? — предположил он.

— Она женщина дотошная, истовая, даром что тихая и не аделаида, — сказал Мансур, — хоть ее Аделаидой и зовут на самом деде; придумай тему. Может, и доклад придется сочинить.

— Иду на все издержки! Например: «Европейский экран для камина и японская ширма».

— Разве не обязательно про керамику, если ты керамист? И ты в состоянии сделать такой доклад?

— Не обязательно. В состоянии.

— Чудо ты наше, — сказал Мансур, — интеллигент потомственный. Пиши тезисы.

По средней лестнице Кайдановский спускался вприпрыжку, напевая: «В сиреневом саду жужжание шмеля, и, сидя на скамье в сиреневом саду, вы веткой на песке чертили вензеля, не зная, что приду, не зная, что приду...»

Он завернул в коридор третьего этажа, направляясь на кафедру рисунка: «Как испуганные бабочки вспорхнули брови черные над парой серых глаз. Никогда вы никого не обманули, я был из тех, кто так обманет вас».

Навстречу шла Люся.

Это было препятствие на пути в библиотеку, где надеялся Кайдановский почерпнуть хоть какие-нибудь сведения об экранах для каминов и японских ширмах, хранившихся в комнатушке музея, куда притягивала его несуществующая, однако нанесенная на столетней давности план лестница. Возможно, Люся в его жизни и вообще обозначала препятствие. «Необходимое или не обходимое», — скаламбурил он мысленно.

Как многие, он поступил в училище не с первого раза. Срезавшись на живописи, получив тройку с минусом за «незаконченность и эскизность», Кайдановский заступил на место кочегара; предыдущий кочегар со второго захода только что преодолел экзамены на отделение текстиля. Люся, не попавшая на этот самый текстиль, пошла в уборщицы. Они познакомились в буфете. Люся была приезжая, жила в комнатушке под лестницей, рядом с квартирой дворничихи. Это сейчас она в коротенькой юбчонке, Шанель, Диор, шила сама, в свитерке в облипку, в обязательных черных чулочках похожа на парижанку; а тогда на ней, провинциалке, одежонка... впрочем, он помнил только боты, как у девочки или старушки, — да головной платок. Личико твое в облачке платка, как Куприянов написал. Сперва Кайдановский все время забывал, откуда она, из Самары или из Саратова; потом запомнил. Его поражало, как легко возникала у нее улыбка, нежная, ласковая; она улыбалась всем, всему, жизни; казалось, ей мило все, она все приемлет. От природы у нее был поставлен голос на определенный регистр чувств, она никогда голоса не повышала, не возникало в речи ее визгливых интонаций, возмущения, раздражения; казалось, даже аффекты вроде слез или гнева ей несвойственны. Это теперь Люсе смотрят вслед, теперь заметно всем; но он с первой встречи о тогдашней простушке и скромнице подумал: «Какая красавица». Ему особенно нравилось, когда она смотрела на что-нибудь, опустив глаза, — читала, например; глазные яблоки, полуприкрытые веками, были такие округлые, окруженные трогательной легкой тенью. Овалы, эллипсы, полукружья, композиционный прием; никакой угловатости: хрупкие косточки запястий, хрупкость ключиц и лодыжек; плавно округленные плечи, икры, бедра: вот и сейчас он не мог глаз оторвать от ее запястий, выступавших из рукавов свитерка, он чувствовал, как перехватывает дыхание, опять поднимается в нем волна незнамо чего, подкатывает к горлу, как подкатывали бы слезы, умей он плакать. Ничего тут было не поделать.

— Здравствуй, Кай, — сказала она.

— Привет, Герда, — отвечал он, стараясь говорить спокойно; впрочем, у него это давно хорошо получалось, окружающие не замечали ничего подозрительного.

Познакомились они пять лет тому назад, было лето, осенью он сделал ей предложение, она неожиданно согласилась: не так уж неожиданно, потому что целовались они в каждом закутке, в Летнем саду, на Марсовом поле, в речном трамвае, в фойе театра; они пришли в ЗАГС и подали заявление, но, по дурости, явились на регистрацию брака без положенных двух свидетелей — их и не расписали, а ЗАГС уже закрывался. На следующий день Люся получила телеграмму из дома и уехала на похороны: он провожал ее, они долго целовались у вагона. Потом она вернулась, а он болел, они не виделись какое-то время: когда увиделись, за ней вовсю ухаживал ее нынешний муж.

— Прости меня, Кай, — сказала Люся, он смотрел неотрывно в ее сияющие серые глаза, — считай, что я уже замужем.

Отношение Кайдановского к ней постепенно менялось, но перемена эта ему не нравилась. Люся родила двух погодков, мальчика и девочку: овалы, эллипсы, округлый животик, круглый стриженый темно-русый затылок; у него оборвалось сердце, нехорошо так екнуло, когда он увидел ее стриженой, беременной, и она улыбнулась ему своей нежной улыбкой.

Они встречали Новый год в общежитии, сидели при свечах, все под мухой, Кузя пьяный окончательно (по обыкновению, делал стойку на голове и не желал вставать на ноги, переходный период из второй Кузиной стадии опьянения в третью), пели, и тут Кайдановский увидел Люсю рядом с гитаристом, увидел, как они сидят рядом и друг на друга смотрят, его бросило в жар, он глаз не отводил; муж Люси, вот набрался-то, видать, старый год с шести провожали, негромко сказал ему: «Наконец-то Люся стала настоящей женщиной: у нее появился любовник». Кайдановский уставился на Люсиного мужа, надеясь увидеть ревность, горе, досаду, услышать иронию; ничего подобного; тот еще и добавил — ей недоставало женского, она по натуре холодновата, фригидна, застенчива, тут-то и необходим запретный плод, вино должно бродить, и далее в том же духе. «Да что с тобой? — спросил Люсин муж. — Ты так удивлен? Что за выраженье милого лица? Ты жалеешь, что это не ты? Ты не подходил для такой роли, ей нужен был человек неопытней в сексуальном плане, я еще и подсводничал, между прочим». Кайдановский вылил ему на брюки недопитое из стакана, ушел, напился у Мансура в стельку («но я люблю, я люблю, я люблю ее волосы, губы, глаза», — пел Мансур, склоняясь над гитарой, а последняя его аделина обмирала подле него), долго плясал, да на полу и уснул: проснувшись, увидел над головой изнанку столешницы. И пошло-поехало. «Добрая баба, — говорил про Люсю Сидоренко, -— да один недостаток: слаба на передок». Внешне она оставалась прежней, тихой, ласковой, училась прекрасно, не мазала губ, не красила ресниц, только походка стала танцующей, изящной, вслед ей смотрели, — вино бродило. Ни брезгливости, ни отвращения, ни обиды Кайдановский не чувствовал: по-прежнему, когда он видел ее, у него все сводило внутри некоей судорогой, словно падал он в лифте, но ко всему стала примешиваться непонятная жалость, будто к больному, некрасивому, нелепому ребенку; он помнил вкус ее маленького рта, но теперь, именно теперь он не смог бы до нее и дотронуться. Он сам было завел роман, весьма бурный, «в тихом омуте-то и водятся», — сказал Мансур; это ничего не изменило. Встретившись с Люсей в коридоре, они курили, болтали, шли гулять, расходились, как в танце, до следующей встречи. Она рассказывала ему о своих похождениях, отстраненно, как рассказывала бы фильм или книгу. «Он меня бросил», «Я не знаю, как осталась у него и почему». Речь и не шла о чувствах, а как бы о случаях с богиней: греческие богини ведь путались с кем ни попадя, сие не обсуждалось, не трактовалось, не имело оттенков: факты мифа. Словно душа и тело у нее разделились и жили разными жизнями. Однажды он подумал: а ведь это смерть, такое разделение; но походило именно на мифологию; была ли душа у бессмертной богини? Венус? Кама? Сутра?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: