А внучка отвечает:
– Ну, ладно: в молодом-то веку не до жалости; в молодом веку надо счастье попробовать.
А Федос ей и сказал:
– Ну, что делать – испробуешь, только ведь не насытишься.
И так, где, бывало, с дедом Федосом люди ни сойдутся – сейчас все против него; а он все толкует, что надо жить в тихости, без шума и грохота, да только никак с людьми не столкуется и с Мавруткою к празднику нелады у него по домашеству; пристает она:
– Дай, дедко, мучицы просеять, спечь лепешечек!
А он этого не хочет, говорит:
– Ешь решотный хлеб, от других не отличай себя.
Мавра и злится:
– Нас, – говорит, – бог отличил, а ты морить хочешь!
Федос отвечает:
– Эх, глупая! Еще неведомо, для чего вы отличены; может быть, и не для радости, а в поучение.
И когда раз один Маврутка так на Федоса рассердилась, так взяла да и сказала ему:
– Не дай бог с тобой долго жить, хоть бы помер ты.
Но Федос и тут не рассердился.
– Что же такое!.. Ничего!! погоди, вот скоро похороните; может быть, потом поминать станете.
А молодые-то – и расхохоталися:
– Еще, мол, чего! Тебя, старого ворчуна, вспоминать будем!
Да и старички-то, которых звал он «почкенные», не на его стороне становилися, а тоже, бывало, говорят:
– Чтт он презвышается – лучше всех хочет быть во всем в Пустоплясове! Довольно знаем мы все его: вместе и водку с ним пили, и с бабами песни играли – чего великатится!
Молодые это слышать и рады, и иной озорной подойдет к нему и говорит:
– Дед Федос!
– А что тако?
– А вон что про тебя старики-то сказывают!
– Да! Ну-ка, давай, послухаем.
– Говорят… будто ты… Стыдно сказывать!
– Ну что?.. ну что? Не тебе это стыдно-то!
– Когда молодой-то был…
– У, был пакостник!.. Школы нам, братцы, не было! Бойло было, а школы не было.
– Говорят, ты солдатке в половень гостинцы носил!
– Да и хуже того, братцы мои, делывал. Слава богу, многое уже позабылося… Видно, бог простил, а вот… людям-то все еще помнится. Не живите, братцы, как я прожил, живите по-лучшему: чтоб худого про вас людям вспоминать было нечего.
А мы, раз от раза больше все ошибаючись, попали, братцы, перед святками в такое бесстыжество, что мало нам стало натирухов да лепешек, а захотели мы завести забавы и игрища. Сговорилися мы, потаймя от своих стариков, нарядиться как можно чуднее, медведями да чертями, а девки – цыганками, и махнуть за реку на постоялый двор шутки шутить. А Федос как-то узнал про это и пошел ворчать:
– Ах вы, – говорит, – бесстыжие! Это вы мимо голодных-то, дразнить их пойдете, что ли, с песнями? Слушай, Мавра! Нет тебе моего позволения!
Мы все ее у Федоса отпрашиваем:
– Пусти, мол, ее, Федос Иванович, что тебе ее век томить!
А он отвечает:
– Пошли вы, пустошни! Какое в этом утомление, чтобы не пустить человека из себя дурака строить!
– Ну, да ты, мол, уж всегда такой: ото всех все премудрости требуешь!
– Не премудрости, – говорит, – а требую, что господь велит, – на ближние разумения: ближний в скорбях, а ты не попрыгивай.
– Да разве ближнему-то хуже от этого?
– А разумеется, – не вводи его в искушение, а в себе не погубляй доброту ума.
– Ну, вот, мол, ты опять все про вумственность! Это надокучило! Небось, когда молод был сам, так не рассуживал, а играл, как и прочие.
– Ну, и что же такое, – отвечает дед Федос. – Я ведь уже не раз сознавался вам, что в молодых годах я много худого делал, так неужели же и вам теперь должен тоже советовать делать худое, а не доброе! Эх, неразумные! С пьяным-то, чай, ведь надо говорить не тогда, когда он пьян, а когда выспится. Молодой я пьян был всякой хмелиною, а теперь, слава богу, повыспался. А если бы я был человек не грешный, а праведный, так я бы и говорил-то с вами совсем на другой манер: я бы вам, может, прямо сказал: бог это вам запрещает, и может за это придти на вас наказание!
Тут за это слово все на Федоса поднялись.
– Нет, нет! – закричали: – что ты, как ворон, все каркаешь! Это все ты сам повыдумывал! Веселье и в церквах поминается. Давыд-царь и играл, и плясал, и на свадьбе-то мало ли вина было попито. Ты своего не уставляй, – это нам не запретное. Если бы похотел господь, чтобы поворотить народ на другую путь, он бы не тебя послал, а особого посла-благовестника.
Федос им желал внушить, что не нам судить, какого посла куда посылает бог, а что слово господне – духовное и через кого оно доходит, через того все равно и засеменяется: кто в божьих смыслах говорит, того и послушайся, а нарочных послов не жди. Нарочный-то, бывает, так придет, что и не поймешь его.
Ну, а все же хоть и все с дедом спорили, а в открытость супротив его делать стыдилися, потому что – когда вспомянется нам то, что старики про половень говорили, мы Федоса будто и не уважаем, а потом вздумаем, что он давно уже человек справедливый стал, а те «почкенные»-то, все еще вокруг половня ходят – нам Федоса и совестно. Грешник-то он, правда, что грешник был, да ведь он отстоялся уж и повернул себя на хорошее! Свое-то нам справить хочется, а его все-таки стыдно. И стали мы с своими намерениями крыться и сделали уговор вечером на Рожествин день собираться все в ригу и ждать друг дружку в угле, в колосе, а потом идти всей гурьбой переряженным к дворнику. А мы знали, что у дворника праздник как следует: быка залобанили, трех свиней зарезали и две бочки браги наварено. Пойдем, мол, налопаемся, а на обратном пути девки пусть себе где знают хоронятся.
Такие зашли затеи хорошие!
Пошли у нас хлопоты: разные мы одежи припасаем да прячем в потайных местах. Боимся только, чтобы не подсмотрели за нами соседи неимущие да наши похоронки не украли бы.
Мы им до сочельника все подавали кусочки, а под сочельник бабы и девки сказали им:
– Слушайте, вы, неимущие! Вы чтобы завтра не сметь приходить сюда, потому что мы завтра будем сами в печках мыться и топорами лавки скресть. Завтра нам не до вас. Обходитесь как знаете.
Маврутка захотела свои уборы вынесть в ригу, когда дед Федос в лес пойдет, и вот, когда все, что надо было, у себя в избе отмыла и отскребла, да поглядела в окно, а на улице, видит, – метель и сиверка, так что дышать трудно. Маврутка думает: «Дай скорей сомчу, а то дед воротится!» И только что отворила дверь, как сдушило ее сиверкой, а перед самым ее лицом на жерновом камне у порожка нищенское дитя стоит, и какое-то будто особенное: облик нежный, а одежи на нем только одна рваная свиточка и в той на обоих плечах дыры, соломкой заправлены, будто крылышки сломаны да в соломку завернуты и тут же приткнуты.
Маврутка на него осердилася.
– Чего тебе! – говорит, – для чего в такой день пришел! Ишь ты, нет на вас пропасти!
А дитя стоит и на нее большими очами смотрит.
Девка говорит:
– Что же ты бельма выпучил! Прочь пошел!
А он и еще стоит.
Маврутка его поворотила и сунула:
– Пошел в болото!
А сама побежала, и никакого ей беспокоя на душе не было, потому что ведь сказано всем им было, чтобы не ходить в этот день – чего же таскается!
Прибежала Мавра в ригу да прямо в дальний угол и там в сухом колосе все свое убранье и закопала, а когда восклонилася, чтобы назад идти – видит, что этот лупоглазый ребенок в воротах стоит.
Маврутка на него опалилася.
– Ты, шелудивый, – говорит, – подслежаешь меня, чтобы скрасть мое доброе! Так я отучу тебя! – Да и швырнула в него тяжелый цеп, а цеп-то такой был, что дитя убить сразу мог, да бог дал – она промахнулася, и с того еще больше осердилась, и погналася за ним. А он не то за угол забежал, не то со страху в какой-нибудь овин нырнул, только Мавра не нашла его и домой пошла, и поспешает, чтобы придти прежде, чем дед Федос воротится из лесу, а на самое на нее стал страх нападать, будто как какая-то беда впереди ее стоит или позади вслед за ней гонится.
И все чем она шибче бежит, тем сильнее в ней дух занимается, а тут еще видит, что у них на заваленке будто кто-то сидит…