Моя свинья в надежных руках, повар, честно говоря, страшно озлился, что она жива, хотел заставить меня заколоть ее, но я категорически отказался, я еще никогда никого не убивал и просто-напросто не знал, с какого конца подступиться. Моя свинья была не мелкая тварь, а солидный зверь. Я не пережил бы ее визга, ей-же-ей.
Спрятавшись в темном коридоре, я дождался доктора, подбежал, всунул ему в лапу шайны на водку и выпалил:
— Привет от хозяйки «Ликайней».
— Ладно уж, ладно, — пробурчал он, тотчас зазвал меня в кабинет, велел скинуть тельницу, прижал ухо к груди, прижал к спине и приказал произнести три раза — тридцать три, я сказал — девяносто девять, доктор сказал — «хорошо» и написал, что у меня ТВС-111-5847а, каковая бумажка осталась при мне. Комендант поставил на нее печать, выписал белый билет, вручил и заорал, дабы я скорее убирался ко всем чертям и не показывался людям на глаза. Никто, дескать, не поверит, что я ходячий труп.
Я не спешил. Раз притащился в город, надо оглядеться по сторонам. Повесил лошадке на морду торбу с овсом, привязал ее к коновязи, а сам решил: пойду прошвырнусь до аптекаревых чертогов. Может, Керолайна еще жива, угостит меня жареными гуменниками или отбивными котлетами. Но уже из церковного сада вижу: зря иду. Ставни закрыты, двери заколочены досками. Подхожу поближе, заглядываю через прогнивший забор: садик зарос чертополохом и колючками до самого берега мукомольной речки, кругом мерзость запустения.
— Ишь какое нынче лето, — говорит подошедшая тетушка, — река обмелела, нет электричества… Польет дождик, подымется вода на мукомольне, будет опять…
— В этом доме никто не живет? — спрашиваю.
— Жила… спранцуженка, кажись. Уехала, когда все господа уезжали… четвертый год уже будет. Хотите купить?
— Спасибо, приду другой раз…
Возвращаюсь обратно. Мне тут искать нечего. Собираюсь сесть в телегу, как мимо меня проходит немец, сказать точнее, не проходит, а шкандыбает на костылях. Он поворачивает голову, наши взгляды встречаются — батюшки, Брандер!
— Флауш!
— Чип! Это ты или твоя тень?
Правой ноги ниже колена как не бывало. Брандер неловко ковыляет ко мне, протягивает вспотевшую ладонь, веки у него подергиваются.
— От меня не осталось даже тени… Такие вот пироги. Gott mit uns.
Мое сердце сжимается: жизнерадостный выпивоха, женолюб, певец и хохотун.
— Где тебя угораздило? — невольно вырывается у меня.
— В бою за новую Европу, за дерьмо, — махнув рукой, со стоном отвечает Брандер.
Я испуганно озираюсь, не слышал ли кто.
— Не хочешь пойти куда-нибудь поболтать? — предлагаю. — Ты ведь большой охотник до пива, выпить тебе можно?
— Можно, нельзя — один черт, только разве это пиво?.. Настойка на кальсонах. Нет ли у тебя чего-нибудь спиртного? В кантину противно заходить, там эти хари с черепами.
Ощупываю карман. Одну шайну для господина доктора я зажал на черный день. Теперь пригодится, угощу друга.
— На берегу реки — парк, — говорю я, — давай сходим туда.
Тащимся к за́мковому саду. Брандер костыляет шумно, с натугой, видать, не привык еще, пыхтит, сыплет проклятиями.
— Давно тебя эдак?
— Прямо в иванов день… на мину напоролся…
По дороге нам попадается магазин, битком набитый папашами-хозяевами. Берем пол-литра. Хорошо, что у меня в кармане сукрой хлеба с деревенским сыром. (Ликайниете дала на дорогу, жалко — мало, но хватит.)
Сидим на зеленом пригорке, калякаем о том о сем. Я понятия не имею, что произошло в Риге за эти три с половиной года.
— Как это ты в штатском ходишь? — удивляется Брандер. — Сейчас же тотальная.
— У меня легкие что дырявое сито, ты ведь знаешь, после того случая… Забраковали. А что ты теперь буде делать? — спрашиваю.
— И думать неохота! — отмахивается Брандер. — Сам видишь, калека… на вечные времена. Могут оставить в интендантстве делопроизводителем. Но исход войны ясен как дважды два: этому делу нынче — капут! Уриан-Аурехан — капут! Цалитис — капут!
— Цалитис? Ты что-нибудь слыхал о нем? Где он теперь? — спрашиваю.
— Неужто ты не знаешь? — не верит Брандер.
— Клянусь черной миногой, понятия не имею.
— Командует полицейским батальоном СС. Штурмбанфюрер, расстреливает евреев, белорусов, женщин, детей. Не только отдает команды, но и палит собственноручно. Об этом нельзя говорить, табу. Все делают вид будто ничего не знают. Может, ты тоже? Когда после войны спросят, окажется, никто ни сном ни духом не ведал. Ха-ха-ха! А меня вот призвали в легион и заставили воевать. В первые годы удавалось откупиться, все у кого были деньги, так и сделали. Поначалу призывали лишь сыновей батраков и рабочих — самых подозрительных, дабы в тылу жилось спокойнее, тем откупиться было нечем. Если когда-нибудь, мало ли что, то на них тоже ляжет пятно. На работе отбирали тех, о которых ходил слух, что состояли в МОПРе или еще где-нибудь в этом роде. Толково придумано!
Я воевал недолго. Полгода — и подорвался на своей же мине, ой-йохайды! Недавно на фронте образовала прорыв, послали Цалитиса со всем батальоном в бой пусть-де герой покажет себя. Только начали русские стрелять, как они кинулись на попятную… Дезертировали… Молодчики Цалитиса не привыкли стрелять в вооруженных, им подавай только женщин и детишек. Скоро, говорят, понадобится чистить Курземе, так что подонки формируются заново. Аурехану такие позарез нужны.
— Но ты же был с ними, так сказать, заодно, вы ведь слыли единомышленниками.
— Все мы были единомышленниками, только не знали, что в каждом из нас кроется. Не могли догадаться Время показало, кто они такие, эти народолюбцы, идеалисты и герои. Дерьмо, и только! Страшно подумать, наш флауш убивает. И еще гордится, что не простой убойник, а тысячекратный, выводит, мол, клопов! И это наш Цалитис. Как такое могло произойти? Я, конечно, тоже убийца, но я воюю и стреляю в тех, кто не успевает выстрелить в меня. Эти подонки меня втянули в свое грязное дело. Отвечать все равно придется и мне, день этот близок, помяни мое слово. Нет сомнений, главари удерут в неметчину, забьются там в щели. Куда мне за ними с одной ногой? Кто меня укроет, кто спасет? Только земля. Я припрятал пистолет, припрятал и пулю, я не лелею никаких иллюзий. Пущу себе пулю в лоб, зароют меня как собаку — и все… Налей, Барберина! Песенке этой скоро конец, выпьем-ка пива, и делу венец!
— Ты не знаешь чего-нибудь о Янке? — спрашиваю я. — Успел он эвакуироваться?
— Эвакуироваться? — Брандер поднимает на меня налитые кровью глаза. — То ли ты прикидываешься, то ли вправду дурак? Эвакуироваться! Цалитис с подручниками заманил его в западню, случилось это перед самым началом войны, за день до нападения немцев. Прислали провокатора — чиновника из его комиссариата, тот сказал, что комиссар вызывает Янку по срочному делу на взморье. Там его заперли в погребе. Когда началась война, все пошло вверх тормашками, одни говорили — комиссар с важным заданием отбыл на фронт, другие — что организует эвакуацию, вполне можно было допустить, что он уехал на взморье.
— Ну ладно, а потом-то его выпустили?
— Ты помнишь, что Цалитис сказал в тот раз, когда мы трое навестили тебя в санатории? Как бы тебе, мол, Янка, не пришлось когда-нибудь горько пожалеть об этом… И глядишь, слова его сбылись. Цалитис сам лично отправил товарища Сомерсета на тот свет. Было время, мы пели, в том числе и Цалитис: «И если мы расстанемся, друзьями все останемся, да здравствует наш Янка» — и так далее. Перед экзекуцией Херберт издевался над флаушем, встал перед ним лицом к лицу, но Янка плюнул ему в глаза, назвал выродком и отвернулся. Это он, конечно, хватил через край. Херберт выстрелил, а когда Янка упал замертво и уже не шевелился, выпустил еще две автоматные очереди ему в голову, говорят, он был вне себя, рычал что-то нечленораздельное…
Я хватаюсь за голову, закрываю уши, я не могу этого выдержать.
— Негодяи, негодяи, негодяи…
— Тема для Шекспировой трагедии, верно, флауш!