Рифмы жизни и смерти pic.jpg

Но ведь вполне может случиться, что писатель не убегает, заслышав шорохи в квартире, а застывает на месте, парализованный охватившей его паникой. Прямо напротив двери Рохеле Резник. И спустя минуту, решает оставить ей записку, воткнув ее в щель между притолокой и дверью. (Или лучше оставить записку внизу, в почтовом ящике, на котором значатся два имени, ее и Хозелито?) В этой записке он напишет: «Вы были просто великолепны весь этот вечер, Рахель, и я вернулся сюда в столь поздний час только затем, чтобы поблагодарить Вас, а также чтобы совершенно увериться, что по пути наверх, в башню Вашего замка, Вы не попали, не приведи Господь, в руки колдуна или дракона. И если Вы позволите, то эта записочка несет в себе также и поцелуй с пожеланием спокойной ночи». (Записку он подпишет только первой буквой своего имени. Впрочем, лучше и вовсе не подписываться: к чему?)

Или, может быть, так? В ту самую минуту, когда писатель вознамерился бежать отсюда, Рахель открыла дверь, потому что она все еще не спала, хоть и сидела на кровати, погрузившись в размышления. И тут она замечает легкий поворот дверной ручки — среди ночи! — и пугается. Но, несмотря на охватившую ее панику, она босиком кинулась к двери, чтобы глянуть в глазок, а увидев, кто к ней пришел, не колеблясь и не дожидаясь его стука в дверь, она сама ему немедленно отворила.

На ней ситцевая одноцветная рубашка, длинная, почти до щиколоток, с короткими рукавами и скромным вырезом, застегнутая на две пуговки. Неужели она успела быстро застегнуть их, пока глядела в дверной глазок? Или так она засыпает всегда: ночная рубашка застегнута на все пуговицы, чтобы защитить от тех, кто, быть может, замышляет проникнуть в глубину ее снов?

Рохеле улыбнется самой наивной из своих улыбок, на ее лице, напоминающем мордочку белочки, будут метаться опасение и радость:

— Это вы? Вы вернулись?

Писатель, со своей стороны, с удивлением обнаружит, что в ее ночной улыбке меньше смущения и стеснительности, чем в тех ее редких улыбках, что наблюдал он в течение вечера. Растерянность и смущение писателя сейчас так глубоки, что он бормочет что-то, пытаясь выиграть время, изобрести для нее какой-то повод, объяснение или извинение, после чего стремглав убежать.

Губы помимо его воли произносят:

— Значит, так… Рахель… Я вернулся сюда просто потому, что забыл кое-что. То есть я забыл то, что очень-очень хотел сделать для вас еще раньше. Но не сделал. Попробуйте предположить, что я забыл сделать?

Она все еще стоит у двери, которую поспешно заперла, едва впустив его. Стоит скрестив руки на груди, чтобы четко обозначить границу между собой и писателем. А может, только для того, чтобы скрыть, до чего же плоска ее грудь под рубашкой?

Теперь голос ее довольно спокоен (может быть, лишь потому, что действует закон сообщающихся сосудов: глубина его смущения немного уменьшала ее собственное):

— Что же вы хотели сделать для меня, но забыли? Я не способна догадаться.

— Не согласитесь ли дать мне на минутку вашу книгу?

— Мою книгу? Какую книгу?

— Вашу книгу. Мою. Ту, из которой вы нынче вечером читали отрывки в Доме культуры. И читали просто великолепно. Значит, так: я просто хотел написать вам посвящение, но разволновался и не написал. И только теперь, полчаса назад, вспомнил. Тогда я развернулся и пришел к вам.

Рифмы жизни и смерти pic.jpg

С высоты, с верхней полки шкафа, где она держит книги и компакт-диски, высокомерно взирает на него черно-белый кот, подмигивая с некоторой иронией: будто нет в этом госте ничего нового, будто таково привычное течение ночи в мансарде: к полуночи сюда всегда приходит писатель, этот или иной. А если писатель растерян, так это потому, что вдруг с опозданием вспомнил и пришел надписать свою книгу.

— Очень приятно. Вы наверняка мистер Хези? — скажет писатель и, не спросив позволения, пройдет в глубину комнаты, по направлению к столу, стоящему рядом с кроватью. Там он, склонившись, напишет ей теплое посвящение, прибавив к нему Хозелито-ревнивца, и, помедлив, пририсует маленький цветочек и усатую мордочку кота, получившегося почему-то хитрюгой, замышляющим козни.

Рахель говорит:

— Послушайте… Я прошу у вас прощения. Потому что я ошиблась. Когда вы меня проводили до дома, я сказала, что занавески мои в стирке. Они не были в стирке. — И спустя минуту: — Нет. Я вовсе не ошиблась. Я просто сказала вам неправду. Сожалею.

— Но почему вы так сказали? Может, потому, что искали предлог остановить меня, чтобы я не поднимался к вам? Вы немного боялись меня? — В этот миг ладонь его, трепеща, будто крыло бабочки, как бы невзначай, легким касаньем скользнула по ее щеке. Это была не жалость. Не попытка поухаживать. Это было нечто похожее на легкую влюбленность, что приходит в полночный час.

— Да. Я боялась… Не знаю… Я стеснялась вас… Сейчас я ума не приложу, хотелось ли мне, чтобы вы поднялись сюда, или я боялась просто сказать: «Послушайте, лучше бы вам сюда не подниматься». Или я боялась сказать вам, что я боюсь. И сейчас я тоже не знаю…

Услышав эти слова, он притянет к себе ее голову, прижмет к своему плечу и будет держать, не давая ей отодвинуться. («Маленькая перепуганная белочка, пожалуйста, не убегай от меня!») И тут вдруг окажется, — возможно, из-за того, что к ночи она расплела свою косу и длинные роскошные волосы струятся сейчас по ее спине до самой талии, — окажется, что она выглядит гораздо более привлекательной.

И, словно у девочки, охваченной смущением (а его рука все еще прижимает ее голову к своему плечу), у нее вырвется странный, совершенно неожиданный вопрос:

— Я только что сказала вам, что сейчас я тоже не знаю. Не правильнее ли сказать: и сейчас я не знаю?

Он уже обнимает ее плечи обеими руками, спиной она опирается о стол, писатель целует ее под ушком, и поцелуи его почти по-отечески легки и нежны. И при всем при этом ему не удается обуздать свою страсть к словоизвержению:

— Ладно, давайте поглядим. И сейчас вы не знаете? Сейчас и вы не знаете? И сейчас вы тоже не знаете? Также и сейчас вы не знаете? Нет, вы даже сейчас не знаете? Вычеркните, будьте любезны, лишнее…

Вместо вычеркивания губы ее щекочут шею писателя, касаясь и не касаясь его кожи, и лишь тогда он наконец понимает, что его просят: «Да замолчи же!», и он прекращает свою игру в слова. Его несколько смущает жесткая щетина на щеках, которая наверняка отросла со времени утреннего бритья и сейчас колет ее кожу. Но так уж получается, что прикосновение этой колючей щетины разжигает в ней нечто, заставляя пальцами взъерошить его волосы на затылке, и на сей раз — не с нежностью, а с какой-то неожиданной силой. Считая, что с его стороны должно последовать воздаяние, он повернул ее спиной к себе, прикоснулся губами к ее затылку, сдвинув в сторону поток ее волос, и начал кончиком языка трогать то там, то здесь тонкий пушок на ее затылке, отчего этот пушок встал дыбом и легкие волны дрожи побежали к самому низу спины. Затем он повернул ее к себе лицом, и губы его предложили ее губам осторожный, как бы пробный поцелуй, но поцелуй этот сразу же обрел иную глубину, запечатав ее губы, а затем, словно вновь и вновь утоляя жажду, он пил и пил эти поцелуи. Он всасывал в себя весь спектр ее запахов, среди которых, ему казалось, различал тонкий, едва уловимый аромат ее зубного эликсира, смешанный с запахами лимонного йогурта и хлеба. Смесь эта была ему необычайно сладка, приковывала все его чувства сильнее, чем все благовония мира. На мгновение промелькнули и тут же исчезли опасения по поводу запаха его собственного тела и его дыхания, он пожалел, что не попросил у нее разрешения прежде принять ванну, но как можно было… А теперь уже слишком поздно обращаться к ней с просьбами, ибо она начала прижиматься к нему и искать губами его грудь, правда, смущаясь, но пылкость ее была сильнее стыдливости, будто ее собственное тело теснило ее, настойчиво требуя: «Не смей мешать мне сейчас!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: