И так это будет продолжаться, пока больной с соседней кровати, который тоже всплакнет, не позвонит дежурной сестре. А когда она появится в палате, он намекнет ей, что, мол, довольно, хватит, больной чересчур взволнован и следует вежливо, но настойчиво удалить посетителей и покончить с этим.
Что же до Рохеле Резник, то не обещал ли ты позвонить ей в ближайшие дни? Конечно же, позвони, непременно позвони, в самое ближайшее время. Но ведь ты не получил от нее номера телефона. Не получил, потому что не попросил. Забыл попросить…
Одна, в своей просто обставленной комнате со светлыми занавесками и абажуром в стиле макраме, комнате, наполненной тонким ароматом чистоты, стоит сейчас Рохеле в скромной ночной рубашке перед зеркалом. Она только что перестелила свою постель, бросив прежнюю рубашку и простыни в бельевую корзину, и загрустила, увидев свое плоское тело в зеркале на внутренней стороне дверцы шкафа.
Если бы только грудь моя была такой, как у мамы или сестры, то вся моя жизнь сложилась бы по-иному. Почему я не позволила ему прийти? Ведь он, в своем вежливо-отеческом стиле, настоятельно просил, чтобы я его пригласила. Я могла сказать ему «заходите». Могла приготовить чай или аргентинское мате. А может, даже легкий ужин. Могла бы, раз ему так понравилось мое чтение, сказать, что я еще и пою. Могла бы даже спеть ему. Или, включив подходящую музыку, пить с ним кофе или мате. И оба мы могли бы вдруг…
Уж точно, ни одна женщина в мире не откажет ему, и только я, недотепа…
А теперь уж никогда, никогда…
А теперь он, конечно, считает меня странной. Не женственной.
Только погляди, Хозелито, только погляди, какая же я дуреха. Такую дуреху еще поискать… (Эти слова она произнесет вслух, улыбаясь, но готовая вот-вот расплакаться.)
В ночной рубашке, застегнутой на все пуговицы, в простой ситцевой рубашке, словно воспитанница интерната прежних времен, худенькая и очень прямая, сидит она сейчас на уголке своей кровати, под плакатом, призывающим бороться за мир. Кот свернулся у нее на коленях, и она бесшумно выводит на спичечных коробках названия городов и стран. (У нее целая коллекция спичечных коробков из десятков знаменитых гостиниц, в которых она никогда не бывала: Сен-Мориц, Сен-Тропез, Сан-Марино, Монтрё, Сан-Ремо, Лугано…)
Однако, что же он хотел сказать, этот писатель?
Рохеле Резник по-прежнему сидит на кровати, прямо на одеяле, косу свою она давно расплела, ноги поджала под себя, из-под ночной рубашки видны ее белые трусики, но их никто не увидит: занавески не отправлены в стирку, и они хорошо закрывают окна от взглядов соседей. Рохеле знает, что писатель на самом деле в этот вечер давал ей что-то понять, в его словах крылся некий подтекст, а она ничего не поняла. Теперь она будет сидеть так еще час-полтора, даже не думая о сне и напряженно пытаясь уразуметь, что же он имел в виду. Что кроется за рассказом о женщине-фармацевте, открывшей ему в детстве тайны ядов? О том, как прятали красавицу-племянницу Троцкого? О матери, которая хотела, чтобы сын ее хотя бы один раз увидел живого писателя? О дяде, который побил члена Кнесета?..
Вдруг взгляд ее останавливается на ручке двери: на секунду ей показалось, что ручка тихонько движется вверх, словно сомневающаяся рука пытается проверить, не забыли ли закрыть дверь на замок. Не насильник ли это, орудующий в подъездах и на лестничных площадках?
На мгновение Рахель застынет в тревоге. Но тут же возникнет в ней проблеск тепла, рассеивающий страх, и она готова ринуться босиком к закрытой двери, взглянуть в дверной глазок, открыть ему еще прежде, чем он успеет постучать: «Входи, входи, я ведь жду тебя».
Но нет. Она не сделает этого, потому что пережила слишком много разочарований, обид и напрасных надежд. И вся она — в старых шрамах, причиненных несбывшимися мечтаниями. Вот так она и дальше будет сидеть по-турецки, поджав под себя скрещенные ноги, на приготовленной ко сну постели, в длинной рубашке. Глаза ее будут прикованы к дверной ручке еще долго после того, как писатель в отчаянии ретируется и, сбегая по лестнице, налетит плечом на разбитую дверцу шкафчика для электросчетчиков и предохранителей.
А потом даст знать себя усталость, и Рахель ляжет на спину.
Явится кот и устроится у нее на животе, заурчит, потрется мордочкой о ее пальцы. Ее глаза и глаза Хозелито открыты, в четыре глаза следят они за ночной бабочкой, порхающей на фоне плаката сторонников установления немедленного мира, провозглашающего: «Жизнь наших сыновей нам важнее, чем могилы предков».
Она укроется простыней и будет искать разгадку. А Хозелито продолжит следить зорким взглядом за петлями, которые выписывает в полете ночная бабочка. Вентилятор хмыкнет погромче и пошлет ей теплое и влажное дуновение. Ей трудно уснуть, временами она погружается в дрему, короткую и напряженную, скорее похожую на обморок, чем на сон, и в этой дреме ей на мгновение покажется, что она вот-вот поймет, ведь все было совсем просто. Но через минуту она проснется, сядет на постели, попытается прогнать комара и вновь не сможет взять в толк, чего, собственно, от нее хотели этим вечером. Зачем пригласили на прогулку после дискуссии на литературные темы? Что хотела сказать его рука на ее плече, а затем и на талии? И все его рассказы, и торопливые пожимания рук на темном заднем дворе? И показалось ей или не только показалось, что робкая рука пыталась повернуть ручку ее двери, но тут же он пожалел и сбежал вниз по лестнице? Прежде чем она решила, открыть ему или не открывать.
Это был он или не он?
И почему?
Ответа она не получит, и только все нарастающая тоска сдавит ее своими клещами: казалось бы, лишь мгновение назад, в полудреме, ей было ясно все, абсолютно все, но стоило проснуться — и то, что она поняла, забыто…
А ночь все длилась и длилась, словно замерла на месте и не желала проходить. И Хозелито охватило какое-то беспокойство: напряженный, словно взведенная пружина, он то мягко ступает по ее телу, то вдруг кусает пальцы ее ног, что-то выслеживает, кого-то подстерегает. По шерсти его время от времени пробегает острая дрожь, предвещающая стремительный рывок, — и вот он действительно срывается с места, царапает простыню, еще один бросок — и он уже вцепился когтями в края занавески, словно собираясь сорвать ее, чтобы раз и навсегда разоблачить ту ложь, которую она, Рахель, выдала писателю.
Похоже, ошибся поэт Цфания Бейт-Халахми, дядя Бумек, когда в своей книге «Рифмы жизни и смерти» утверждал: «Как нет рифмы без стиха, так нет невесты без жениха». Не прав оказался и рабби Алтер Друянов, решивший включить в свою «Книгу анекдотов и острот» историю о растяпе, который опоздал на церемонию, где должен был проводить обрезание, ведь если немного поразмыслить над этим, то любое опоздание не повод для шутки. Любое опоздание — это нечто непоправимое. Совершенно прав был доктор Песах Икхат, то ли воспитатель, то ли заместитель директора, который поднялся в конце вечера и, кипя от негодования и гнева, настаивал, что одна из задач художественной литературы — это очищение: даже среди жалкого убожества и страданий она должна нести хоть каплю утешения и проблеск сострадания. В чем это должно выражаться? Хотя бы зализать наши раны, если не перевязать их. И, по крайней мере, художественной литературе не следует ради собственного удовольствия щеголять стремлением поиздеваться и покопаться в наших ранах, как это делают в наши дни новые писатели. Все у них доведено до омерзения, все — сплошная сатира. Все у них — осмеяние и пародия, в том числе пародия на самих себя. Все — жестокий сарказм, во всем ощущается бессердечная злоба. По мнению доктора Песаха Икхата, следует, по крайней мере, обратить на это их писательское внимание и время от времени указывать на недопустимость подобного.
Рахель войдет в ванную, примет теплый душ, наденет другую ночную рубашку. И у этой рубашки есть две пуговички у горловины, и она застегнет обе.