А затем расскажет писатель Рохеле Резник о том самом чудаковатом дяде Осе, который забыл его в аптеке братьев Погребинских. О том, к примеру, как однажды в иерусалимском Доме культуры «Бейт-ха-ам», прямо посреди зала, дядя Ося влепил пощечину члену Кнесета коммунисту Шмуэлю Микунису. И как, несмотря на это, с течением времени эти двое — коммунист, член Кнесета, и дядя Ося — стали задушевными друзьями и даже ухаживали друг за другом преданно и самозабвенно, когда оба заболели в один и тот же год, в один и тот же месяц одной и той же болезнью и лежали в одной палате в тель-авивской больнице «Ихилов».
И тут вновь промелькнет в мыслях писателя умирающий Овадия Хазам, тот самый, что всю жизнь жил как король: крутил романы со множеством женщин, разбогател, развелся с женой, носился по городу на голубом «бьюике» с блондинками из России, всех он хлопал по плечу, отрыгивал так громко, словно издавал львиный рык, очень любил с теплотой и силой обнимать и целовать даже не знакомых ему людей, и мужчин, и женщин, и когда вдруг заливался он своим раскатистым смехом, то звенели все стекла… А теперь он лежит в терапевтическом отделении больницы «Ихилов», и катетер его соскользнул и выпал, а дежурящая ночью сестра слишком далеко, чтобы услышать его слабый стон, и так он и будет там лежать в лужице мочи, смешанной с темной кровью, — моча, теплая, мутная, кисло пахнущая, быстро остынет и просочится меж его бедер, приклеив его плоть к промокшим простыням.
Когда дойдут они до порога дома Рохеле Резник, писатель тепло попрощается: «Спасибо, что прошлись со мной немного».
Он вновь повторит все похвалы, которые уже высказывал ей по поводу ее чтения, и предложит проводить ее по лестнице до дверей мансарды. Она покраснеет (в темноте это останется незаметным), пробормочет, что, право же, в этом нет никакой нужды, Хозелито ждет ее там, ведь каждый вечер она одна поднимается по лестнице в свою квартиру, так что…
Писатель неожиданно заупрямится и заявит самым авторитетным тоном, что хорошо известно, как именно на лестничных клетках в старых тель-авивских домах именно по вечерам происходят в последнее время… и так далее… Нет сомнений, что для большей безопасности ему следует подняться с ней и проводить ее до самой двери, целой и невредимой передать Хозелито, не говоря уже о том, что иногда могут потеряться ключи, а то и сломаться прямо в замке.
Смущенная Рохеле Резник начнет заикаться: «Ну, право же, ей-богу, нет никакой необходимости, но тем не менее спасибо вам. Но правда, нет в этом необходимости…» Вот, она просто включит свет здесь, у входа в парадное, и через две минуты она уже дома, Хозелито ждет ее у двери, он уж точно убьет ее за то, что пришла так поздно, и, кроме того, она весьма сожалеет, но именно сегодня у нее дома не очень уютно: занавески были отправлены в стирку, но их до сих пор не вернули, а жалюзи отсутствуют, и соседи запросто могут…
И тут ее охватывает жуткая паника, смешанная с острым чувством стыда: ведь занавески вовсе не в стирке, они висят на своем месте. И вообще, с чего это вдруг она заговорила про занавески? «Почему это я сказала ему, что нынче вечером у меня не очень уютно? От великого ума еще и добавила, что соседи могут всё увидеть. И что он должен понять из всего этого? Ну не спятила ли я? Что он подумает обо мне? Ведь он вообще не предлагал зайти, он ведь только предложил проводить меня по лестнице до двери и, самое большее, постоять рядом, пока я открываю дверь, чтобы убедиться, что ключ не потерялся, не застрял и не сломался в замке. А я выдумала эту ложь, чтобы он не вошел. Хотя он даже и не мечтал войти. И еще я сказала ему, что жалюзи отсутствуют и соседи… Из этого вроде бы следует, что я намекнула: вот если бы были занавески и жалюзи, тогда…
Однако, что, если он на самом деле давал мне понять, что хотел, чтобы я пригласила его, хотел еще немного побеседовать, выпить чего-нибудь? И если это так, то, войдя в дом, он сразу же увидит занавески, висящие на своем месте, а вовсе не отправленные в стирку. И что тогда? Сразу же станет ясно, что я просто, без всякого смысла солгала. Куда я денусь от стыда?»
Она не смогла бы ответить себе на вопрос, хочется ли ей, чтобы этот писатель — очень знаменитый, но до того учтивый и едва ли не по-отечески заботливый, что от этого становится неловко, — поднялся с ней. Да, он чего-то хочет от нее, но чего именно? Хочет ли она пригласить его к себе в дом или боится этого? Сейчас? Оставила она, уходя из дома, или не оставила на спинке стула свой черный бюстгальтер? И какой стороной он висит? Что, если он висит как раз так, что сразу видны чашечки с наполнением?..
И вновь погаснет свет на лестнице, и вновь писатель зажжет его, повторяя: «Может, все-таки?.. Для большей безопасности? Только до вашей двери?»
Но теперь, после того как она солгала ему, что занавески отправлены в стирку, теперь уже и вопроса нет: все потеряно. Пути отрезаны. Она сама лишила себя всякой возможности. Ибо ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он вошел и увидел, что занавески, как обычно, висят на своих местах. Ведь тогда она, не сходя с места, тут же умрет от стыда.
Голоском тоненьким и жалобным, голоском девочки, которую только что отчитали, она в конце концов скажет писателю: «Ладно, хорошо, спасибо, поднимайтесь со мной, только до двери, раз вы настаиваете… Но вот Хозелито, он, так сказать, не привык к тому, что…» Тут она сама услышит себя и совсем умолкнет, охваченная паникой и отчаянием.
Писатель же будет наблюдать за поведением пойманного зверька: так выглядит маленькое, вконец перепуганное млекопитающее из семейства грызунов, так выглядит загнанная в угол белочка — от полного отчаяния ее передние резцы готовы, кажется, вонзиться в собственную плоть. Писатель улыбнется и со всей возможной учтивостью откажется от собственного предложения: «Нет-нет, право же, это совсем не важно… Видите ли, если это доставляет вам какие-либо неудобства…»
Теперь белочка замолчит, словно парализованная, потому что она понятия не имеет, что для нее страшнее: принять его первоначальное предложение и позволить ему проводить ее до двери или, напротив, сказать ему, что она с благодарностью принимает его вежливый отказ. Или все-таки пригласить его в дом, несмотря на то что он, возможно, не заинтересован в этом и его предложение подняться по лестнице продиктовано только вежливостью и искренним беспокойством о ней? Так можно ли все еще пригласить его в дом? Хотя именно сейчас это приглашение просто напрашивается само собой, а то он, чего доброго, может и обидеться. А если пригласить, то к чему приведет позорная ложь насчет занавесок? А бюстгальтер на спинке стула? И, кроме того, повсюду шерсть Хозелито, поскольку с приходом лета Хозелито линяет. А если писателю вдруг понадобится посетить туалет, а там все еще лежит бритвенный прибор для удаления волос?
Она опустит глаза, глядя на тротуар или на носки своих туфель, сильнее прижмет к груди книжку, совершенно не зная, что сказать.
Писатель, по обыкновению, уловит ее скованность и растерянность. Осторожно, почти не касаясь, дотронется до ее плеча и рыцарски предложит:
— Видите ли, если вас это устроит, мы могли бы сделать еще один небольшой круг. Только до конца улицы и обратно? Разумеется, если вы предпочитаете подняться к себе, подняться без телохранителя, то я тогда, с вашего позволения, постою здесь, в подъезде, еще минуту-другую, пока не услышу, как открывается и закрывается ваша дверь. Так я буду знать, что вы благополучно добрались до своего Хозелито, не столкнувшись по пути с драконами.
С кривой улыбкой, готовая в любое мгновение расплакаться, она пробормочет:
— Я очень сожалею. Просто не знаю, что со мной стряслось. Я немного растеряна нынешним вечером…
Писатель же, улыбнувшись, скажет ей в темноте:
— Напротив, вы очень даже очаровательны.