Обвязчик, нажав на педаль, приподнимает тридцать три килограмма рыбы на круглой, вырезанной в столе платформе. Два движения, поворот, еще два движения — и можно пришлепывать этикетку: «Окунь мелкий. Рыбмастер Калнынь. Дата».
Теперь остается поднести продолговатый ящик к горке, столкнуть по желобу на два этажа вниз, где его подхватит трюмный матрос и уложит в штабель.
Трюмным работать хорошо. Температура постоянная — минус восемнадцать. Ни пара, ни запаха кишок. Дышится легко, грузить не жарко. И притом нужно раскидывать мозгами — какой ящик куда, окунь к окуню, треска к треске, да так, чтобы качкой не раскидало и свободного пространства не оставалось.
А главное, здесь своей спиной ощущаешь конечный результат работы всего судна. Закончишь ряд, закрепишь его перегородкой — и все: ты последний, кто притронулся к добыче до самого берега.
С труб, покрытых инеем, свисают мохнатые сосульки. Тишина. И только равномерное шуршание ящиков напоминает о том, что мечтать некогда. А то наставятся ящики в желобе на целый этаж, заклинятся, попробуй тогда возьми их…
Но через три дня, когда пальцы мои, исколотые окуневыми плавниками, — то ли от чудодейственной докторской зеленки, то ли сами по себе — стали заживать, Калнынь снова поставил меня на шкерку. Отдохнул, мол, пора и честь знать.
Опять безостановочно течет рыбная река.
Арвид, вначале приглядывавший за мной, вскоре снимает свою опеку. Нырко, которому больше не приходится за меня «вкалывать», перестает метать косые взгляды. Кажется, признали, хотя до настоящего шкерщика мне еще далеко.
Правда, я стал укладываться в норму второго класса — пять-шесть окуней в минуту. Но если Нырко при этом темпе успевает почесать за ухом, перекинуться шуткой с Гудзиком, оглядеться по сторонам, то мне нужно напрягать все свое внимание.
Однако со временем внимание становится чисто механическим. Обезглавленные, но еще подпрыгивающие рыбы уже не воспринимаются как живые, умирающие существа, а превращаются в полуфабрикат, из которого нужно сделать колодку. Внутренности их перестают быть тончайшим аппаратом, созданным природой для поддержания жизни, а становятся только сырьем для рыбной муки.
Глаз автоматически фиксирует размер окуня, посылая рукам импульсы нужной силы, и, если колодка выходит нечистой, нож сам повторяет нужное движение. Голова принимает в работе все меньшее участие, освобождаясь для посторонних мыслей и картин.
…Как-то с дочерью, тоже страстной рыбачкой, — ей тогда было лет восемь — мы поймали двух полуторакилограммовых голавлей, принесли их в деревню и стали потрошить на вкопанном в землю столе. Все ее деревенские знакомцы столпились вокруг и, дивясь добыче, с жестоким мальчишеским любопытством разглядывали перевязанные посредине воздушные пузыри, зеленые мешки с желчью, продолговатые желудки с квелыми пескарями, кривые белые зубы, расположенные в самой глотке. Вместе с внутренностями на стол вывалился маленький кровяной комочек. Мы хотели скормить его набежавшим курам, но вдруг заметили, что он дергается. Замрет на мгновение и снова сжимается. Сердце мертвого голавля продолжало работать.
— Вот видишь, Витька, — сказала дочь своему приятелю, когда оно наконец остановилось, — я говорила тебе, что им больно, если ты вместо кукана просовываешь под жабры толстую палку…
…Есть ли сердце у морского окуня? Должно быть. Но, ошкерив, наверное, уже не одну тысячу рыб, я так и не успел его заметить.
…Конечно же шкерить должны машины. И не потому, что работа эта грязная, неэстетичная, — слишком уж она механическая, отупляющая и непроизводительная. Шкерочные машины для окуня уже сконструированы и проходят испытания. Надо думать, через год-другой профессия шкерщика станет достоянием истории, вроде коногона в шахтах.
А пока на траулере есть лишь филейная линия для трески. Но и она бездействует. Треска идет мелкая, да и немного ее. Чем запускать на час в сутки машины, отрывать людей, удобнее обработать ее вручную вместе с окунем.
Шкерить треску — одно удовольствие: она не колется, брюхо у нее мягкое, податливое. А главное — печень. Чистая, гладкая, налитая, цвета слоновой кости, — так и хочется подержать ее на ладони. Но котел, вырабатывающий из тресковой печени медицинский жир, не очень вместителен, и значительная часть ее идет в утиль.
В этом подъеме трески больше, чем обычно. Элегантная, стройная, как девушка, обтянутая серым платьем.
— Поглядите-ка, ребята!
Арвид вертит в руках странный блестящий предмет.
— Медицинский шприц… Где ты взял?
— У трески в брюхе…
Шприц исправен — поршень ходит туго, втягивает воду. Обтерев его о штаны, Арвид разглядывает клеймо на ободке: «Made in USA». Должно быть, уронили за борт с какого-нибудь американского или канадского корабля, а треска приняла за рыбешку.
— Отдай доктору, — может, сгодится…
Вместе с треской приходит довольно много мелких палтусов. Желтоватые сверху и белесые снизу, плоские, как блины, они летят в сторону, на палубу. Крупные потом отберут на камбуз, помельче — пойдут на муку.
Но вот из-под красных окуней и серой трески показывается приплюснутая «маршальская» голова и огромный толстый пласт синекорого палтуса. Рыба эта дорогая, мясо у нее нежное, жирное.
Гудзик с Ямочкиным, взявшись за хвост, волокут «маршала» к морозилке — в нем килограммов шестьдесят…
Но такие развлечения — большая редкость.
С каждым днем все сильнее гнетет отупляющее однообразие одних и тех же заученных движений, непрерывный круговорот — рыбцех, столовая, кубрик, сон, шкерка, еда, кубрик, рыбцех, столовая. Единственная радость, единственное отдохновение — музыка. Как в рубке — океан, так здесь, во чреве корабля, музыка заменяет собой весь мир, от которого мы отрезаны стальными переборками, с его волнениями, радостями и страстями, запахами гроз, шумом городов, перелесками и «лугами, по которым ходят женщины и кони». Но и ее каждый раз приходится добывать с бою — в рабочие помещения по уставу музыка подается только в исключительных случаях, во время авральных работ.
— Мне не нужно объяснять, что такое музыка, — замечает Калнынь, когда перед вахтой я захожу к нему в каюту. — А вот первому помощнику попробуйте…
На этажерке над книгами у Калныня стоит горшочек с цветами. Маленькое деревцо с зелеными листиками. Каждая веточка, каждый листок шевелится, сопротивляясь качке, стремится сохранить нормальное положение. И от этого кажется, что цветок живой.
— Знаете, что мне сказал Машенин в последний раз? «Идете на поводу у матросов». Смотрите я знаю, о чем вы думаете!
— Ну, это угадать не трудно… Мне, например, когда я с ним встречаюсь, всегда приходят на ум слова Михаила Кольцова: «Лучше совсем не иметь комиссара, чем иметь плохого».
Расстроенно улыбнувшись, Калнынь подставляет руку под колышущийся листок и, подержав его на ладони, говорит:
— Но характеристики-то сочиняет он… А что мне делать без моря?..
Дайлису Калныню двадцать пять лет. Два года назад он окончил рыбтехникум и с тех пор плавает.
Аккуратно одетый, подобранный, с тщательно причесанной белобрысой шевелюрой, Дайлис за весь рейс ни разу не повысил голоса, что не мешает ему быть требовательном в работе. Он не постесняется вернуть в морозилку целую тележку рыбы, если, измерив температуру, обнаружит, что она выше нормы, или строго отчитать шкерщика за брак. Но он не бывает строг ради строгости, его требовательность всегда обоснована.
Уважая труд матросов, он не оставляет их в цеху, если рыбы нет, хотя бы время вахты и не вышло, охотно меняет их местами, если есть возможность. А вне работы ничем не выделяется среди матросов, не стесняется дружеских открытых отношений с ними.
В рыбцеху не услышишь озлобленной ругани, перебранок. Впрочем, в этом не только заслуга рыбмастера. Уравновешенность, выдержка — одно из качеств латышского национального характера, а половина обработчиков — латыши.