— Вручить! — кричат матросы.
Как ни любопытно поглядеть на пляшущего боцмана, остальным не терпится поскорей услышать свою фамилию.
Получив заветную бумажку с косой скорописью Прокофьича, счастливцы отходят к борту, пробегают ее глазами раз, другой, третий… Кладут в карман… Глядят на убегающие волны… Вынимают, разглядывают, перечитывают, беззвучно шевеля губами… Веселеют, задумываются… Снова перечитывают и опять глядят на море.
На берегу трудно себе представить, как в море читают каждое полученное с земли слово. Сколько находят в нем подтекстов, сопоставляя с соседними словами. Как видят выражение лица, угадывают мысли и настроения, самые мимолетные, о которых иной раз и не подозревает тот, кто эти слова написал. Если бы все поэты так относились к каждому своему слову…
Для тех, кто ничего не получит, праздник безнадежно испорчен. Пусть они знают, что радиограмма могла задержаться: связь через океан — не прямой провод. Пусть даже завтра вместо одной придет десять. Память об этом дне не скоро затянется.
Прокофьич знает это. И тем, для кого радиограммы нет, сочиняет сам. Но как угадать, что ждет каждый из дому, как влезть в его шкуру?..
Прокофьич выкликает фамилию доктора. Яков Григорьевич, подбоченясь, делает круг по палубе, разворачивает бумажку и с растерянным видом протягивает ее нам с акустиком.
«Желаю успехов в труде и счастья в личной жизни. Жена и дети».
Мы огорчаемся не меньше доктора: когда жена желает счастья в личной жизни, это уже похоже на развод… И только потом догадываемся, что наш начальник радиостанции не Лев Толстой.
Размахивая бумажкой, доктор требует от него объяснения. Прокофьич не сознается — ведь сегодня ему пришлось преподнести свои сочинения не одному доктору. Но все ясно и так.
Мы с акустиком при помощи логики пытаемся успокоить доктора, и я с трудом подавляю в себе злорадную мысль: «Вот и отлились Якову Григорьевичу наши утренние слезки…»
К чести доктора, он быстро овладевает собой. К нему возвращается праздничное настроение, и с церемонным поклоном он приглашает на тур вальса выглянувшую на палубу в белом халате пожилую и весьма лихую кокшу.
Под звуки аккордеона порхают в вальсе Аусма с Гунтой в праздничных платьях. Отлично тренированные рефмашинисты дергают, бросают, крутят друг друга, топчутся, изображая рок-н-ролл. Солидно обхватив за талию Шурочку, вышагивает инспектор в кителе с нашивками и фуражке с золотом.
Последними по алфавиту выкликают меня и Ямочкина… Отойдя к борту, я долго слежу за игрой света на рябых, разбегающихся волнах. Снова перечитываю кривые карандашные строки. Среди тихих, ласковых слов одно почему-то кажется мне неестественно веселым. Я стараюсь вставить его обратно в строку, но оно не поддается, вылезает. На душе становится беспокойно… Что за ерунда?! В этом слове нет ничего, кроме, быть может, неосознанного желания скрыть свою тоску перед скорой встречей. Но как я себя ни уговариваю, это не помогает…
— Посмотрите, какой бархатистый цвет воздуха! — раздается у меня над ухом восхищенный голос доктора. Урок, преподанный Прокофьичем, кажется, не пошел ему впрок.
Мне сейчас, честное слово, не до воздуха… Я молчу, чтобы не выдать себя. Он подталкивает меня локтем:
— Посмотрите же!
Я быстро взбегаю по трапу на ботдек. Доктор рванулся было за мной, но махнул рукой, недоуменно поглядел на акустика. Олег оборачивается, и я чувствую на себе его быстрый внимательный взгляд…
А веселье на палубе разгорается. Матросы затеяли игру в жучка. Отвернувшись, водящий выставляет за спину ладонь и по удару должен отгадать, кто его нанес. Войдя в азарт, бьют страшно, но весело. И желающих принять участие в игре, столь популярной когда-то на улицах, во время праздничных демонстраций, не убавляется.
По коридору, поддерживаемый инспектором, бредет к себе в каюту второй механик Слава Караваев. От него попахивает спиртным — и как только он умудрился сохранить его до праздника, — ноги заплетаются. Поравнявшись со мной, он останавливается, обнимает меня за шею и, приблизив раскрасневшееся лицо, говорит:
— Видишь, выпил вот… Но ты меня, смотри, отрицательным героем не выводи… Душу человека понимать надо!
Вечером в столовой команды — праздничный концерт. Но это не про нас, несущих вахту «прощай молодость».
Шагин ради праздника на час отпускает впередсмотрящего, и мы остаемся вдвоем в холодной рубке. До берега, куда ни кинь, больше тысячи миль. Ни судна, ни огонька. Над нами глухое черное небо. Под нами четырехкилометровая толща холодной черной воды. И наш ликующий траулер, летящий в космической мгле…
Шагин достает ракетницу, проверяет заряды, мечтательно поглаживает граненый ствол.
— То ли дело на логгерах! В праздник соберутся у Фаррер судов пятьсот — музыка, иллюминация, ракеты… А начнут шарахать шумовые гранаты — чем не салют!..
В девять Михайлов подменяет меня на ужин.
Распахнув дверь в столовую, я застываю на пороге. Яркий, слепящий свет. Гомон, смех, песни. На столах белые скатерти. Вместо алюминиевых мисок — белые тарелки. А главное, сегодня все вместе — механики и матросы, штурманы и обработчики.
С дальнего стола, где сидят добытчики, Серов, акустик и доктор машут мне руками. Теснятся, освобождая место. Пододвигают тарелку с пловом, пироги с зубаткой, с вареньем, кружку обязательного компота, без которого в море и праздник не в праздник.
За соседним столом прямо против меня сидит Машенин, но сегодня и это не может испортить настроение. Конечно, Машенин — бюрократ, но бюрократ наш, советский, — мы его породили, мы его и убьем. Может быть, тогда и в Машенине возродится человек…
Я сижу в ночном океане, от дома за тысячи миль, среди мастеров, объединенных одним делом, гляжу на открытые, щедрые лица, чувствую прикосновение тяжелых, добрых рук и с небывалой остротой ощущаю счастье советского братства.
Восьмого ноября для команды нерабочий день. Но у океана нет выходных. Он все сильнее раскачивает свои валы. Похоже, что нас догоняет шторм.
К обеду волнение достигает девяти баллов, и капитан круто сворачивает к югу. Теперь мы идем по волне.
Курс сто три градуса — на Ла-Манш.
В столовой вывешены результаты рейса. Мы добыли и обработали двести пятьдесят тонн морского окуня, семьдесят тонн трески, выработали тринадцать тонн муки, полторы тонны рыбьего жира. План выполнен только на семьдесят один процент.
Еще трое суток, делая по десяти-одиннадцати узлов, мы катимся юзом к Ла-Маншу по взбунтовавшемуся океану. Каждую полночь подводим часы на один час вперед.
Океан фосфоресцирует. Вода у носа и под винтом сверкает автогенной сваркой. Волны, сшибаясь, вспыхивают на горизонте зарницами. В звездное небо тысячами горящих глаз глядят из воды какие-то круглые твари, должно быть медузы.
В рубке качка почти нечувствительна. Судно прекрасно слушается руля, и матросы не хотят его отдавать — отоспаться уже успели, а безделье становится в ожидании берега все мучительней.
И вот наконец тишина. Берегов не видно, близость их чувствуется по серой, едва колышущейся глади.
Торжественно плывут кучевые облака, точно своды гигантского моста между Францией и Британией. Мощно звучит в динамиках бетховенская музыка.
Медленно опускаются серые сумерки. По всему горизонту зажигаются огни кораблей. Справа учтиво поблескивают предупредительные маяки. Из темного облака над Францией сыплется мелкий дождь. Европа!
— Вот и Шербур, — говорит Шагин, указывая на светлое облако, отражающее городские огни. Здесь, на этом побережье, в сорок четвертом был наконец-то открыт второй фронт… Я гляжу в сторону Шербура, и проблески маяков представляются мне вспышками разрывов, освещенное электричеством облако — заревом пожаров, столб дождя, подпирающий тучу, напоминает зловещий атомный гриб. Но ведь атомной бомбы тогда еще не было…