Старый негр вышел из своего угла и молча встал у меня за спиной. Голова его по-прежнему висела на груди, словно сморщенной, тонкой шее не под силу была ее тяжесть. Марко кивнул мне — поставь, дескать, старику. Я уже знал его, — целый день старик кочевал из одного бара в другой и молча выпрашивал выпивку. Его жалели, старик был тихий, а выгонять, если человек не буянит, здесь не принято, кто бы ты ни был.

Высосав свою рюмку, старик вернулся на место.

В баре стало шумно, дымно, душно. Немец помоложе, расхрабрившись, подошел к Мерси, что-то проговорил ей на ухо.

Я рассердился — как-никак Лешка был моим другом.

— Зийс ду нихт, менш, дизе фройляйн ист бешефтигт! (Не видишь, парень, девушка занята!)

— О, вы говорите по-немецки? — обрадовался немец. — Откуда?

— Был в советской оккупационной армии в Берлине в сорок пятом. Есть еще вопросы?

Улыбка слетела с его мальчишеского лица. Он стал многозначительно серьезным, словно на богослужении. И наставительно заметил:

— Не в оккупационной, а в освободительной армии.

Я вспомнил, как смущались мы, мальчишки, когда старый большевик, приятель отца, рассказывал, как они брали Зимний. Он никогда не говорил «после Великой Октябрьской социалистической революции», а только «после переворота». Бог с ним, в конце концов, с этим немецким мальчишкой, — ему видней.

Когда он отошел, я снова придвинулся к Мерси:

— Может, я чем могу тебе помочь?

Она оглядела меня с ног до головы, словно впервые увидела.

— Где Льеша?

— В море.

— Ты можешь его вернуть?.. Ну вот, а другой помощи мне от тебя не нужно.

— Он придет через две недели.

— Через две недели… — Она безнадежно покачала головой. — А потом?..

Каждый Лешкин выход в море был для нее предвестником вечной разлуки.

Марокканцы заказали в автомате «ча-ча-ча».

Негритянка, пришедшая вместе с грузчиками, передала сидевшего у нее на руке голозадого младенца соседу и вышла на середину. Все ее тело, пышущее жаром и потом, подчиняясь ритму, заходило ходуном, каждая часть тела отдельно и все вместе, словно не суставы у нее были, а шарниры. Лениво стоявший в дверях мулат, жилистые грузчики с медными крестиками на распахнутой груди, босой мальчишка-чистильщик с ящичком в руке — все пошли в пляс.

Мерси одним глотком выпила рюмку, хлопнула ею об стойку и, с вызовом глянув мне в глаза, соскочила с тычка и пошла к немцам.

Все понимающий, многоопытный Марко с тряпкой в руке печально собирал осколки стекла.

Немцы повеселели, оживились. Тот, что помоложе, склонился над Мерси, положил ей руку на плечо. Она передернула плечом, сбросила его руку и пошла танцевать. Немцы заулыбались, захлопали в такт ладошами.

На высокой, воющей ноте она повернулась к ним спиной, взвились в воздух крахмальные белые кружевные юбки, обнажив худенькие ноги, обтянутые черным трико. Мерси пригнулась и что есть силы хлопнула себя по заду.

Бар грохнул. Старый негр в углу открыл глаза, с усилием приподнял седую голову и, перекрывая шум, проговорил ясным, молодым голосом:

— Тейк ит изи, джентльмен! (Успокойтесь, господа!)

Это была единственная фраза, которую я от него слышал. Старик всю жизнь прослужил лакеем в американском баре.

Мерси, презрительно покачивая бедрами, прошла к задней двери.

Выходя из бара, я увидел, как она садится в такси с марокканцами. Один из них странно походил на Лешку — курчавые, только темные волосы, мощная шея борца и перехваченная, как у муравья, талия… А может, мне это почудилось?

Ночь в Мексиканском заливе

Крупные спелые звезды висят, покачиваясь, над нашими головами, где-то среди них затерялся топовый огонь на тихо поскрипывающей мачте. Пахнет смолеными канатами, рыбьей чешуей, креветками.

Мы лежим, развалясь на брезенте, — Генка, Рене, Вильфредо и я, — глядим в небо и шевелим пальцами на босых ногах, сладко ощущая, как они оттаивают с мороза…

Еще шесть тонн рыбы прошло через наши руки. Мы только что взгромоздили в трюме на самый верх сто десятый, последний ящик и прямо из русской зимы со льдом и снегом вылезли в черную, вязкую тропическую ночь.

Судно в дрейфе. Все ушли спать. Только в рубке то засветится, то потухнет красный огонек сигареты, да мы, четверо, лежим, не в силах подняться с теплой, убаюкивающей палубы.

Какая ночь в Мексиканском заливе!

Ты никогда не думала, милая, над тем, что за странная штука — время? Сейчас, в ту самую минуту, когда мы глядим в черное звездное небо, в Москве раннее утро. Ледяной дождь складывает к ногам полуголых деревьев последние листья. У нас еще пятница, а у тебя суббота. Утром, когда ты войдешь в денник и огладишь дивную шею вороной кобылы Зоологии, мы уже будем спать на влажных простынях. А несколько часов назад, когда Зоология, хрупая клочком прессованного сена, видела свои лошадиные сны, у нас на раскаленной палубе огромная морская черепаха, блестя желтоватым брюхом, тоскливо перебирала в воздухе морщинистыми слоновыми лапами, точно хотела перевернуться на ноги, уцепившись за ослепительный диск солнца. Неужто все эти жизни — твоя и моя, Зоологии, морской черепахи, Мерси из «Генри-бара» и продавщицы из булочной на Ленинградском проспекте, где ты берешь хлеб, и бог его знает сколько жизней еще, — шли не в разное, а в одно и то же время?

Пожалуй, все-таки в разное, — слишком уж большим пространством оно разделено. Только в человеке время одно, неделимое, никуда не уходит и не течет, а накапливается. И прошлое, и настоящее, и будущее живет в нем сразу, покуда жив он сам…

На палубу выходит голый до пояса Лазаро Мачадо. Руки у него, словно в белых нарукавниках, по локоть в тесте. На узкой, впалой груди вытатуирована русалка, а на обороте, во всю спину, — обросшее бородой змееволосое лицо печального старца. Кровавые слезы красной туши выкатываются из его глаз. Сам страждущий господь бог.

Но ни вековечная скорбь его народа, которую так необычно выразил на спине Мачадо чернокожий художник, ни сорок лет прожитой жизни не мешают Лазаро петь и веселиться, потешать команду шутовскими выходками. Самая популярная из них — танец живота, когда он мгновенно перевоплощается в женщину.

Но сейчас и он устал: днем помогал готовить обед на двадцать пять ртов, вечером разделывал черепаху, а теперь вот воюет с квашней — сегодня его очередь печь хлеб. Мачадо молча курит, сидя на ящике. Глаза его под фонарем светятся, как у кошки. В них — звериная жажда жизни.

Вильфредо, привстав на локте, что-то говорит ему. Лазаро исчезает и возвращается с литровой алюминиевой кружкой в руке.

Мы по очереди отхлебываем из кружки кока-колу пополам со льдом. И я пытаюсь себе представить время, живущее в Лазаро.

В Гаване негры селились в Старом городе, в Регле и в Касабланке. Узкие улочки, двухэтажные, трехэтажные дома, рекламы. На улицах мусор, гнилые корки бананов. Воздух стоячий, пропитанный гнилью, насыщенный испарениями — ни один ветерок сюда не задувает.

Стекол на окнах нет — только ставни да железные решетки. С улицы видна вся жизнь в доме. Дети спят на грязных простынях, по двое, по трое в одной кровати. Пожилые сеньоры смотрят в голубой экран телевизора.

У дверей, ведущих с тротуара прямо в квартиры, лениво перебрасываются словами девушки, — платья в тугую обтяжку, со сборками внизу, плечи и руки открыты.

Дизельные автобусы проносятся с ревом, не снижая скорости, и выфыркивают ядовитые клубы выхлопных газов прямо в комнаты.

На углу в открытом баре, размахивая руками, мужчины обсуждают последние новости. Парни сутенерского вида стреляют глазами в прохожих. Тесно, грязно, душно.

Через два квартала — сплошная глухая стена. Дым из фабричной трубы валится прямо на плоские крыши и балконные галереи.

Расовых законов, таких, как в Южных штатах Америки, здесь никогда не было, но дискриминация была — для черных грязная работа и самая низкая плата. Чтобы хорошо пахнуть и дышать чистым воздухом, нужны деньги.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: