Слегка обеспокоенная взятым на себя неизвестным грехом, а отчасти из любопытства: что это я такое всегда делаю? — я, несколько дней спустя, матери: «Мама, что такое чертыхаться?» — «Черты — что?» — спросила мать. «Чертыхаться». — «Не знаю, — задумалась мать, — может быть — поминать черта? И вообще, откуда ты это взяла?» — «Так мальчишки на улице ругаются».
Вторым же вопросом батюшки, еще более, хотя иначе меня удивившим, было: «С мальчишками целуешься?» — «Да. Не особенно». — «С которыми же?» — «С Володей Цветаевым и с андреевским Борей». — «А мама позволяет?» — «С Володей — да, а с Борей — нет, потому что он ходит в Комиссаровское училище, а там, вообще, скарлатина». — «Ну и не надо целоваться, раз мама не позволяет. А какой же это Цветаев Володя?» — «Это сын дяди Мити. Но только я с ним очень редко целуюсь. Раз. Потому что он живет в Варшаве».
(О, Володя Цветаев, в красной шелковой рубашечке! С такой же большой головой, как у меня, но ею не попрекаемый! Володя, все свое трехдневное пребывание непрерывно раскатывавшийся от передней к зеркалу — точно никогда паркета не видал! Володя, вместо «собор» говоривший «Успенский забор» — и меня поправлявший! Володя, заявивший обожавшей его матери, что я, когда приеду к нему в Варшаву, буду жить в его комнате и спать в его кроватке.
— Но при чем тут черт? Ах, все такое — черт: тайный жар.)
Своего не предав и все главное утаив, я, естественно, на другой день без радости — и не без робости — подходила к причастию, ибо слово матери и соответствующее видение: «Одна девочка на исповеди утаила грех» и т. д. — все еще стояли у меня в глазах и в ушах. До глубины я, конечно, в такую смерть не верила, ибо умирают от диабета, и от слепой кишки, и еще, раз, в Тарусе, мужик — от молнии, и если гречневая каша — хоть бы одна гречинка! — вместо этого горла попадет в то, и если наступить на гадюку… — от такого умирают, а не…
Поэтому, не упав, не удивилась, а запив теплотой, в полной сохранности отошла к своим — и потом меня все поздравляли — и мать поздравляли «с причастницей». Если бы знали и если бы мать знала — с какой. Радости поздравлениям, как и белому платью, как и пирожкам от Бартельса — из-за полной всего этого незаслуженности — не было. Но и раскаяния не было. Было — одиночество с тайной. То же одиночество с все той же тайной. То же одиночество, как во время бесконечных обеден в холодильнике храма Христа Спасителя, когда я, запрокинув голову в купол на страшного Бога, явственно и двойственно чувствовала и видела себя — уже отделяющейся от блистательного пола, уже пролетающей — гребя, как собаки плавают — над самыми головами молящихся и даже их — ногами, руками — задевая — и дальше, выше — стойком теперь! как рыбы плавают! — и вот уже в розовой Цветочной юбочке балерины — под самым куполом — порхаю.
— Чудо! Чудо! — кричит народ. Я же улыбаясь — как те барышни в Спящей Красавице — в полном сознании своего превосходства и недосягаемости — ведь даже городовой Игнатьев не достанет! ведь даже университетский педель не заберет! — одна — из всех, одна — над всеми, совсем рядом с тем страшным Богом, в махровой розовой юбочке — порхаю.
Что, мне об этом тоже нужно было рассказывать «академику»?
Есть одно: его часто — нет, но когда оно есть, оно, якобы вторичное, сильнее всего первичного: страха, страсти и даже смерти: такт. Пугать батюшку чертом, смешить догом и огорошивать балериной было не-прилично. Неприлично же, для батюшки, все, что непривычно. На исповеди я должна быть как все.
Другая же половина такта — жалость. Не знаю почему, но, вопреки их страшности, священники мне всегда казались немножко — дети. Так же, как и дедушки. Как детям (или дедушке) рассказывать — гадости? Или страшности?
Кроме того, как мне было рассказывать о нем, говорить о нем он, когда для меня он был то и ты. Говорить о нем черт, когда для меня он был Мышатый: ты, имя настолько сокровенное, что я и одна не произносила его вслух, а только в постели или на поляне, шепотом: «Мышатый!» Звук слова «Мышатый» был сам шепот моей любви к нему. Не-шепотом это слово не существовало. Звательный падеж любви, других падежей не имеющей.
Ведь если я о тебе сейчас пишу он, то ведь это потому что я о тебе пишу, не тебе! В этом вся ложь любовного рассказа. Любовь неизменно второе лицо, растворяющее — даже первое. Он есть объективизация любимого, то, чего нет. Ибо никакого он мы никогда не любим и не любили бы; только ты, — восклицательный вздох!
И — внезапное прозрение — по-настоящему, до дна души исповедоваться — во всем тебе во мне (для ясности: во всем «грехе» твоего присутствия во мне) — во всей мне — я бы могла — только тебе!
…Не тьма — зло, а тьма — ночь. Тьма — все. Тьма — тьма. В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Что это — моя родная тьма!
__________
Нет, со священниками (да и с академиками!) у меня никогда не вышло. С православными священниками, золотыми и серебряными, холодными как лед распятия — наконец подносимого к губам. Первый такой страх был к своему родному дедушке, отцову отцу, шуйскому протоиерею о. Владимиру Цветаеву (по учебнику Священной истории которого, кстати, учился Бальмонт) — очень старому уже старику, с белой бородой немножко веером и стоячей, в коробочке, куклой в руках — в которые я так и не пошла.
— Барыня! Священники пришли! Прикажете принять?
И сразу — копошение серебра в ладони, переливание серебра из руки в руку, из руки в бумажку: столько-то батюшке, столько-то дьякону, столько-то дьячку, столько-то просвирне… Не надо бы — при детях, либо, тогда уж, не надо бы нам, детям серебряного времени, про тридцать сребреников. Звон серебра сливался со звоном кадила, лед его с льдом парчи и распятия, облако ладана с облаком внутреннего недомогания, и все это тяжело ползло к потолку белой, с изморозными обоями, залы, на непонятно-жутких повелительных возгласах: