Были живые картины, были выезды, — поднадзорное танцевание, напоминающее мне уныние первых Ассамблей. Но девочки отыгрывались. Жизнь всегда отыграется. Чайный стол молодежи понемножку обрастал кругом молодых вольнодумцев (позже — всего только правых кадетов!). Свечи старого дома даже под надежными щитами своими содрогались от первого дуновения «идей». Каких? Еврей тоже человек. И самые храбрые: «Раз сам Христос был еврей…» Звучало еще робкое, но и в робости своей грозное, ничем, кроме собственного звучания, не заполненное слово «свобода». Какая? Вся. От чего? От всего. И, конечно, прежде всего — от дома. Нет, нет, не от родителей. Родители еще были неприкосновенны, неподсудны, да и они ли гнели? Нет, не Д. И. же со своими декретами раннего спанья и такого же вставанья, не А. А. со своими нотациями и интонациями — родители сами были гнетомые — гнел дом, сам дом, со всеми в нем прежде жившими и жившими тбк, как нынче жить уже нельзя (а было ли когда-нибудь можно?). Гнел дом толстыми, как в бастионе, стенами, гнел глубокими нишами окон, точно пригнанными по мерке привидений, гнел дверями, не закрытыми, не открытыми — приоткрытыми, гнел потолками, по которым неустанно, по ночам, кто-то взад и вперед, взад и вперед, гнел подсматривающим, вплотную прильнувшим садом. О, больше всего садом, его мнимой свободой, на самом же деле всем дозором бессонного древесного сырья, так явно держащего руку — бывшего, садом с его сыростью, садом с его старостью, с калиткой, не ведущей никуда. И больше всего слово гнело: Пимен. Кто был Пимен? Что за святой? Почему не сохранил? Почему из троих выпустил не на кладбище только одного, одну? Иловайская девическая «свобода» была только свобода от этого страшного святого, точно забивавшего их клюкой в гроб. Свобода от сторожа, сторожившего дом, стороживший их. (О, Пимену дело только до дома, сохранить дом во всем объеме, со всем, что в нем, будь то комод, гроб, сын.) «Вырваться от Старого Пимена!» Сами не знали, что говорили. (Однажды, после такого взрыва, Надя: «Впрочем, мы с Сережей в нем долго жить не будем. Дом останется Оле». И Оля, как бы обидевшись на такой распорядок (подарок!), — запальчиво: «Тогда я его взорву!» Но Россия со всеми Старыми Пименами взорвалась раньше.

Гнет родителей — был, но гнет — исполнительный: подневольный. (Не забудем, что и над Зевесом — рок.) Гнет был не от их присутствия, а от всеприсутствия, всюдусущия: в самом воздухе дома и нб тридцать верст вокруг (нб тридцать лет вперед!).

«И настигнет мя десница твоя» — это вовсе не значило, что А. А. над дочерьми сидела и пилила (дочери для нее были только частью домоводства, такою же, как сундуки), что Д. И. в неурочные часы заходил и ловил. Гнет был в том, что неурочных часов не было, не могло быть, что сам этот дом был затянувшийся «урок истории», что слишком легко было физически из-под гнета выйти: обойти. Это был, если довести вещь до ее истинных размеров — искус доверием. Нет, не то слово: родители и предположить не могли, чтобы их можно было обмануть. Слепость их веры (в непреложность своей правды и власти) и составляла затвор. Замков не было. Впрочем, давно известно, что вера — привязь пущая всех цепей. Если нельзя обмануть доверяющего, то как же можно — не сомневающегося, не усумнившегося никогда? Дочери, как и мать, были честны и горды. Дом у Старого Пимена при всей его тяжести был исполнен благородства. Ничего мелкого в нем не было. («У нас было тяжело, у нас не было так мелко» — слово Оли И. о семье, в которую из Старого Пимена вышагнула.) Это не была бытовая трагикомедия приказов и обманов, придирок и уловок, как все бытовое кончающееся благополучно. Дом У Старого Пимена благополучно кончиться не мог. Потому он так надо мной и властен, что он был не менее чистокровно-трагичен, чем дом Приама. Что над ним был — Рок. Рок, сказавшийся в самой физической заочности родительского гнета, в их физическом олимпийстве: наверху, на свету, откуда вниз, в полуподвальные садовые туманы, шли невидимые декреты — токи. (Единственный дом, кстати, на моей российской памяти, где бы родители жили наверху, а дети внизу). И в Трехпрудном, и во всех ему подобных детским был тесный, низкий, но жаркий и светлый верх, родительским — парадный, просторный, но пустынный и холодный низ. Дети от родителей спасались наверх. Здесь же дети родителями были низвергнуты в преисподнюю, под достоверные своды… Аида. Очевидно, старина Старого Пимена была древнее дворянской (Уран, Титаны…).

Но подчас, еще углубляя этот образ, Д. И. предстает мне уже не Зевесом — Гадесом, владыкой подземного царства.

Бедная Надя, по счету насильственных гранатовых зерен проведшая, за исключением одной италийской весны, в родном Аиде — всю жизнь!

И бедная ее мать, от всего гранатового яблока искуса — ни зерна не оставившая, в Аиде навек оставшаяся.

И бедная В. Д., и за порогом отцова царства опутанная гранатовыми бусами…

И бедная, бедностью — счастливая Оля, променявшая все Плутоновы сокровища на пшеничный колос земли, любви.

Бедные — вы, и бедный — ты.

Зевес или Гадес — этот отец своих детей держал и вел, как Олимпиец. Таких, как он, судить нельзя. Да их больше уже не будет. Были.

Но была в нем одна область не олимпийская, не аидова, где ни лавров, ни гранатов, ничего, кроме золы и шлака. Это была область его ненависти: юдоненависти. Я еще нигде не сказала о ветхозаветном, изуверском, иудейском сердце Иловайского. Ибо что же его ненависть к евреям, как не библейская, Саваофом поведенная и Моисеем законоположенная ненависть правоверных к иноверцам и, ее пережиток, иудейская — к христианам? Иловайский, плачущий горючими слезами над заочно-отвергнутым, никогда не увиденным внуком, в жилах которого течет еврейская кровь (бедным Олиным сыном, недолго зажившимся), — что же он, как не изувер-еврей, плачущий над внуком, в котором течет христианская? И проклятия Д. И. последнему оставшемуся в живых ребенку — дочери, за то, что ввела в его род — еврейство — не те же ли проклятия того же изувера дочери, опорочившей его род — христианином?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: