И то ли оттого, что жил профессор в таком непрезентабельном подъезде, то ли оттого, что покойница Валентина ни в чем его не попрекала, настроение у Николая Аникеевича заметно улучшилось.
— Егор Иваныч, — спросил он профессора, когда снял тяжелое, набрякшее от сырости пальто и с трудом повесил на старинную дубовую вешалку, — а что такое тавтология? Правильно я сказал?
Профессор сделал стойку, как пойнтер, на мгновение замер и, склонив большую седую голову, настороженно посмотрел на часовщика.
— Тавтология?
— А давеча вы по телефону сказали: привычка лектора к тавтологии.
Реле щелкнуло, сработало, профессор снова ожил: заулыбался, задвигался и повел Николая Аникеевича из маленькой тесной прихожей, заставленной темными шкафчиками, в комнату.
— О, господи, экая у вас цепкая голова. Извольте: тавтология — это повторение одного и того же другими словами. Основное орудие лектора. Жвачка, которую я пережевываю для студентов уже тридцать пять лет. Позволите угостить вас рюмочкой?
— Вынесете мужичине? — Николай Аникеевич пристально посмотрел на профессора.
— Отчего же? Я, увы, не генерал, а вы не щедринский мужик, который того генерала прокормил. А жаль, между прочим. Хорошо бы, кто-нибудь прокормил… Но так уж и быть, выпью капельку с представителем широких масс трудящихся. Сколько мы с вами знакомы? Лет тому, пожалуй, двадцать, а вы все не меняетесь: все такая же колючка. Не обижайтесь только, христа ради.
— А я и не думал обижаться. Говорю себе: ты пришел к интеллигентному человеку, будь на уровне, не давай мастеровому жлобству проявиться…
— Ну, сели вы на своего конька, дорогой мой. Да где уж нам уж и так далее. Это у вас что, защитная реакция такая? На всякий случай… Берите огурчик, рыночный…
Николай Аникеевич вдруг развеселился. Неглуп, неглуп Егор Иваныч, старый клиент. Все-таки профессор. Ученый.
— Спасибо, — сказал он.
— Пожалуйста. Но за это?
— За рюмку, бутерброд, рыночный огурчик. И за защитную реакцию. Раскусили, значит, старика. Колючку.
— Кокетничаете вы, дорогой мой, вовсе не как широкие массы трудящихся. Широкие массы трудящихся заняты, как известно, совсем другими делами. Но почему, собственно, вы должны испытывать некий комплекс неполноценности по отношению, скажем, ко мне? Это я должен вам завидовать. Или вы не испытываете такого комплекса?
Николай Аникеевич посмотрел на профессора и вдруг поймал себя на том, что чуть было не подмигнул ему, как это делает Бор-Бор. Хорошо ему вдруг стало на душе. Озорно.
— Конечно, испытываю. Вот вы называете меня «дорогой мой». А я вас — нет.
— А вы переступите. Ну, смелее.
— Хорошо, дорогой мой, — сказал Николай Аникеевич, и оба рассмеялись. — Вот видите, — продолжал часовщик, — мы оба смеемся. Игра. Вы, наверное, думаете: вот, мол, я какой демократичный, тонкий. И это вам приятно. А я? Я думаю о том, что думаете вы, и мне тоже приятно: и я в состоянии участвовать в игре. Но суть от этого, Егор Иваныч, не меняется.
— А почему?
— А потому, наверное, что я всю жизнь считал себя способным на нечто большее, чем ремонт часов. Дурость, конечно. Всю жизнь убеждаю себя, что дурость. Понимаете?
— Вполне. Когда я защитил кандидатскую диссертацию перед самой войной, я, знаете, тоже был уверен, что переверну науку. Но стал преподавателем и перевернул вместо этого тысяч, наверное, десять зачеток. Вот так. Знаете, в старости, между прочим, и масса преимуществ, в которых не все отдают себе отчет. Например, можно смело поносить свой неправильно выбранный жизненный путь. Ни к чему не обязывает. Переделыват-то что-нибудь уже поздненько. Согласны?
— Гм… Пожалуй…
— Тогда еще по крошечной? Как гласит народная мудрость? Что-то стало холодать, не пора ли нам…
— Ни в коем случае. Спасибо. Ну, где ваш симпатичный каретник?
Профессор поставил на стол небольшие бронзовые часы. Каретник и впрямь был приятный: благородных пропорций, с цветными циферблатами и резной кнопкой репетира. Хотя металл потускнел, окислился и был покрыт стойкой вековой грязью, Николай Аникеевич видел часы чистыми и сверкающими — он всегда видел своим мысленным взором вещь в том виде, в каком она выйдет из его рук или из рук любого хорошего мастера. Ну-ка, что там внутри? Механизм был в ужасающем состоянии, вернее даже не механизм, а то, что от него осталось. А осталось, кроме платинок, не так уж много.
— И что вы скажете? — спросил профессор.
— Что я могу сказать? Это не ремонт, реставрация. Вы ж видите, половины деталей механизма нет.
Профессор печально помассировал кончик мясистого носа, вздохнул.
— Все в ваших руках, дорогой мой.
Николай Аникеевич снова начал медленно закипать. Демократ. Называйте меня «дорогой мой». Когда хочется часы отреставрировать, не так позволишь себя называть. Ничего, рюмкой тут не отделаться. Это тебе не тавтология.
— Почему только в моих руках? — притворно изумился Николай Аникеевич. — Отнесите в мастерскую…
— В любую? — деловито, в тон, спросил профессор.
— Боюсь, дорогой мой профессор, — сказал Николай Аникеевич и с удовольствием заметил легчайшую гримаску, быстро скользнувшую по пухлому профессорскому лицу, — что не смогу вам помочь. Работа большая, а времени нет. У меня у самого полно часов в коллекции, до которых никак руки не доходят. Так что не обессудьте.
«Красивое слово», - с гордостью отметил про себя Николай Аникеевич. Он гордился тем, что много читал, особенно классиков, и следил за своей речью. К тому же он давно убедился, что человек, употребляющий слова вроде «не обессудьте», вселял в клиента уверенность и заставлял его платить больше. Мастер, говорящий «не обессудьте», это уже не просто мастер, это почти профессор.
— Никак, Николай Аникеевич? — уже заискивающим тоном спросил Егор Иваныч.
Еще можно поиграть со стариком немножко, решил часовщик. В конце концов почистить часы и поставить два-три нехватающих колеса, которые у него наверняка отыщутся, дело не такое уж трудоемкое, а рублей сто профессор заплатит. Да еще спасибо скажет. Тавтология.
— Я бы с удовольствием, но… — Он медленно и обезоруживающе развел руками. — Тут только копни: одно, другое, третье. Ведь лет им, пожалуй, под двести. А время, время…
— А если без сроков, дорогой Николай Аникеевич? Сделаете, когда будет возможность, а?
Николай Аникеевич хмыкнул и укоризненно покачал головой, словно говоря: ну и настырен же ты, братец. Главное — оттянуть немножко ответ. Он посмотрел на высокие напольные часы, которые когда-то продал профессору.
— Как идут?
— Как идут? Ваша ведь работа.
Профессор бросил быстрый вопросительный взгляд на часовщика: не перехватил ли? Наверное, перехватил, потому что Николай Аникеевич тонко усмехнулся. Хитер часовщик, лиса. Но золотые руки. Душу тебе выкрутит, пока согласится. Но что делать, когда он практически монополист?
— Неужели же вы лишите меня всякой надежды? — жалобно спросил профессор.
— Ну хорошо, уговорили, — как бы не веря, что такое могло случиться, Николай Аникеевич недоуменно покачал головой: — Постараюсь сделать. Не быстро, конечно.
— Ну и прекрасно! — просиял профессор и энергично потер руки. Это была ошибка, потому что движение это было Николаю Аникеевичу неприятно: ага, подумал он, ручки уже потирает, уломал дурака. — И сколько это будет стоить?
— Сто двадцать пять, — с удовольствием сказал Николай Аникеевич, глядя, как передернулось профессорское лицо. «Мог бы и крякнуть», - злорадно подумал он.
— Вот вам и политэкономия в действии: монополисты диктуют цены. Потребителю ничего не остается, как стискивать зубы и платить.
— А вы меня еще как-нибудь назовите, легче будет.
— Назвал бы, да боюсь, придется за это еще платить.
— Обижаете, профессор.
Вот так, думал Николай Аникеевич, укладывая аккуратно каретные часы в свой чемоданчик. Рассчитывал, что разбавит меня рюмочкой и демократической беседкой размягчит, а вышло наоборот: больше семидесяти пяти я и не рассчитывал, а зацепилось на полсотни больше.