Он добавил к двум двадцатипятирублевкам еще две бумажки и сказал:
— Не обижай меня, Вася. Не надо. Не хочешь себе, купи что-нибудь сыну, отправь в Ригу.
— Спасибо, — сказал Василий, и голос его дрогнул. То ли от неожиданной сотни, то ли от мысли про сына.
Николай Аникеевич долго сидел перед часами и ждал, пока стрелки не подойдут к двенадцати. Вера уже спала, дом затих, только где-то этажа через три плакал ребенок. А он все сидел и смотрел на поцарапанный циферблат. Было на сердце нехорошо, томно. И не думалось ни о чем, а как-то сумбурно, отрывочно выныривали перед ним то та далекая, забытая библиотекарша с распятым на «Сказках» Пушкина лицом, то незнакомые Василий Евграфыч и Кишкин, недоступные оба. Не такие, как давеча, со скопческими личиками и поджатыми губами, а почему-то гордые, далекие. Проплыла в своем кресле седая старуха с розовой лысиной, успела просипеть: «Вы меня не обманули?» И эхо: «ма-ну-ли…» А ведь мог бы выйти Брагин один на один…
Николай Аникеевич покачал головой, встал, подошел к шкафу и осторожно достал вазу из оникса. Поставил перед собой на стол. Три окованных серебром кружка из камня — самый широкий внизу — на серебряном стержне. Редкостная вещица. Под светом настольной лампы камень казался теплым, живым.
Зазвенел колокольчик, поплыл хрусталь по комнате. Тоненький, тоненький, кукольный, сказочный, чистый, прозрачный. И сжалось сердце Николая Аникеевича. Бот его знает, почему оно сжалось, почему навернулись на глаза слезинки. Что с тобой творится, Николай Аникеевич, что с тобой, Коля? Так все было стойко в жизни, так славно катился он по своей колее… О господи…
За стеной, не за нынешней, за той, довоенной, коммунальной, жили две сестры. У одной из них — кажется, работала она уборщицей в архитектурном институте — было двое детей. Мальчик и девочка. Как их звали? Нет, не вспомнить. Она ходила в их же двести сороковую школу, на два класса старше, а он учился в техникуме. Их тетка кашляла. Была у нее астма. Как у старухи. Ночью она начинала давиться.
Он просыпался иногда от ее мучительного хрипа — перегородка была тонкой — и с ужасом слушал, что происходило за стеной. Страшно было ему не столько от всхлипывающих стонов больной, сколько от злого шепота девчонки: «Чтоб ты сдохла, чтоб ты сдохла». А еще страшнее было, что никто ей не отвечал, хотя никто за стеной не спал, он слышал это по их движениям. И еще страшнее от того, что и сам молил: сдохни, сдохни, дай спать, не мешай.
Зачем он это вспомнил? Почему? Никогда, кажется, не вспоминал этот злой, колючий шепот, а сейчас вдруг вынырнул он из запасников сознания. Зачем?
Смутно, смутно на душе. Заснуть бы быстрее…
Утром сказал он Бор-Бору, что у него поднялось давление, что пойдет в поликлинику, а сам поехал в Лихов переулок. Нарочно вылез из троллейбуса на остановку раньше, решил пройти пешком. Шел как в тумане. Точно ведь знал, что идти не должен, что потом изгрызет себя за свое безумие, но шел. Кругом весна света, темнеет асфальт в прогалинах, воробьями скачут ребятишки с портфелями, а он бредет в тумане, в сплошном молоке цвета оникса.
А все началось с Пытляева, со старой лисы, с тавтологии его. «Ну ничего, — подумал Николай Аникеевич, — ты у меня подождешь своего каретника. На том свете дождешься за то, что испортил человеку жизнь наглым своим звонком. Тавтология». Из-за него, из-за него входит он сейчас в пыльный подъезд, из-за него нажимает на кнопку вызова лифта. А ведь еще не поздно. Надо всего-навсего повернуться и выйти из подъезда на улицу, где пригревает весеннее солнышко. На солнышко, от которого разглаживаются изморщинившиеся за зиму лица. Не инвалид, слава богу, не калека. Сам может повернуться и выйти. На своих ногах. Никто его на цепи не тянет. Так и сделает сейчас, повернется и выйдет. Обязательно повернется и выйдет.
Он вошел в лифт. Четвертый, кажется. На стенке лифта крупно было написано мелом «Дурак». О нем, истинно о нем.
Дверь долго не открывали, и у Николая Аникеевича мелькнула было надежда, что старуха умерла, но в это же мгновение послышались тяжелые медленные шаги.
— Кто там? — Это из-за двери. Боится.
— Николай Аникеевич Изъюров. Я у вас вазочку недавно купил.
Кряхтенье. Щелканье замков, засовов. Старуха. С чего он взял, что пользуется она помадой?
— Простите, что побеспокоил… — почему-то заискивающе. Почему?
Старуха молчит. Огромна, недвижима, опирается на палку. А на конце палки резиновая нашлепка. Зачем это замечать?
— Я к вам по поводу вазочки…
Словно проснулась старуха, шумно, по-коровьи вздохнула.
— Что это я вас в коридоре держу, проходите…
— Видите ли, — промямлил Николай Аникеевич, — я заплатил вам за вазочку двести рублей… — Он замолчал, не зная, как продолжить. Старуха медленно, осторожно вздохнула и выжидающе посмотрела на Николая Аникеевича. О господи, как же тяжело бывает вымолвить самые простейшие слова… Тягостное недоумение: зачем это все?
— Ну и что? — спросила наконец старуха. — Еще один дефект нашли?
Николаю Аникеевичу показалось, что про дефект сказала старуха с вызовом, с тайной подковыркой, намекая, что не очень верит и в тот дефект, на который он ссылался, сбивая цену.
— Нет, — сказал Николай Аникеевич, — в вашей вазочке дефектов нет.
Сказал и остановился на мгновенье, словно ожидая аплодисментов от космического старика и отдание чести Солдатом, чьи шаги вот-вот должен он был услышать за дверью.
— Я в этом не сомневалась, — медленно кивнула старуха.
— Так зачем вы мне отдали такую вещь за двести рублей, когда цена ей по меньшей мере раз в пять больше? — зло, визгливо закричал Николай Аникеевич. Из-за нее, безмозглой этой астматички, и творится вся эта тягостная нелепость.
— Не знаю… — просипела старуха и опустила глаза.
— Не знаю, не знаю! А не знаете — так и не лезьте! Не знаю! Вот, пересчитайте, — Николай Аникеевич вытащил пачечку купюр, перехваченных тонкой аптечной резинкой, и бросил старухе на колени. — Здесь восемьсот рублей.
Старуха не сделала и движения, только медленно подняла голову и посмотрела на Николая Аникеевича.
— Легче стало? — вдруг спросила она. — Отпустило?
— Что? Кого отпустило?
— Да никого… Ну, что ж, спасибо…
«Ну где же ты, посланец с тысячелетним стажем? Доволен? Недешево обходится мне твой галактический хомут, недешево». Но накалял себя Николай Аникеевич напрасно, потому что испытывал странное опустошение в себе, не лишенное некой горькой сладости. Он встал и вдруг неожиданно для себя сказал старухе:
— Спасибо.
Жаль, до слез было жаль Николаю Аникеевичу восьмисот рублей, не рубль ведь и не два. Выкинул, можно сказать. Открыл окно и выпустил в мартовский солнечный денек четвертными голубями. Летите, голуби, летите. И что взамен? Зыбкое, смутное, непривычное чувство. Гордости? Какая, к черту, гордость, выть хочется, а не гордиться. Спокойствия? Куда уж спокойнее без восьми сотен, дальше некуда. И все-таки, все-таки плескалась где-то на самом донышке души какая-то нелепая приятность, ощущал в себе скрипучую какую-то чистоту, как будто взбирался мальчишкой по крутому Сандуновскому переулку после бани…
Позвонить, что ли, Виктору Александровичу, чтобы приехал вечером и вытащил проклятый этот блок из часов? Он нашарил в кармане двухкопеечную монетку и вошел в автомат. Нет, не отвечает.
Но интересно все-таки, почему и Василий Евграфыч и Кишкин с фабрики мягкой игрушки добровольно оставили у себя блок? Может, находили какое-то даже удовольствие, выставляя свою душу напоказ? Нет, некрасиво он подумал. А в чем же тогда причина? В этом вот летучем ощущении правильности, детской чистоты?
Оглянулся, нет ли киоска Мосгорсправки. И надо же, подсунул случай, прямо через улицу. И через пять минут ехал Николай Аникеевич на фабрику мягкой игрушки. И не спрашивал себя зачем, не терзал, а просто ехал, погруженный в оцепенение.