Острым было счастье, страшным казался сон. А вдруг унесет, отнимет, подсунет взамен хрип астматички за стеной. И не спал. Не заснул ни на секундочку. Все слушал, слушал праздничный стук колес, и неясные мечты плыли быстрыми толчками, в такт колесам.
Тенью ходил за ней в лагере, онемевший и обезумевший от любви. И заговорить не решался, и не ходить не мог. А она словно не замечала его. И был он так далек от насмешек товарищей, от неловких советов вожатого (ты бы, Коля, на турнике научился лучше подтягиваться), что ничто не задевало его. Не долетали насмешки до вершины, на которой он был один.
Похудел, почернел — лежит где-то карточка. И на ней маленький Кащей с упрямо поджатыми губами.
И лишь перед самым концом срока взяла она его молча за руки и увела к морю. К вечеру потянул холодный ветерок, напоенный томящим легким запахом дыма, но нагретый за день песок дюн источал тепло. Она положила руку ему на плечо — рука едва уловимо пахла потом, сеном. Читала снова стихи. «Не бродить, не мять кустов багряных…»
Потом повернула голову, внимательно посмотрела на него. Зеленоватые с коричневыми крапинками глаза были печальны.
— Ничего-то ты, малыш, не понимаешь, — сказала она и поцеловала его в губы.
Больше ни разу не подошла она к нему, а в Москве даже не видел ее больше никогда. Не искал.
Тренькнул звонок, и Николай Аникеевич пошел к двери. Сейчас откроет и увидит Тасю в голубенькой с белым футболке, обтягивающей ее юную грудь. Но в дверях стоял Виктор Александрович, в аккуратной дубленочке с пуговицами, похожими на маленькие футбольные мячики.
— Вечер добрый, друг мой любезнейший, — расцвел в улыбке.
— Проходите, — вздохнул Николай Аникеевич. Нет, не сладкая боль, воспоминание о той боли все еще теснило грудь, и жаль было расставаться с ним.
— О, какая коллекция! — запел Виктор Александрович. — Какие часы! Это, если не ошибаюсь, английская работа?
— Да, — кивнул Николай Аникеевич, подводя гостя к великолепным часам красного дерева с бронзой. — Восемь мелодий играют. Один мой знакомый, профессор Пытляев, три тысячи предлагал мне за них. Не отдал.
— И правильно сделали, друг мой любезнейший, абсолютно правильно. Замечательная коллекция. А где же ваша Вера Гавриловна?
— А вы и ее имя знаете? — с неприязнью спросил Николай Аникеевич.
— А как же, как же, милый друг, я все о вас знаю.
— Больше не будете, — грубо сказал Николай Аникеевич. — У вас, я вижу, инструментов с собой нет?
— Не захватил.
Николаю Аникеевичу показалось, что старичок как-то странно ухмыльнулся. Что эта ухмылка должна, интересно, означать?
— Вот инструменты, берите, что вам нужно.
— Благодарю, — сказал Виктор Александрович. — Вы разрешите? — Он снял пиджак, неторопливо повесил на спинку стула и остался в синеньком джемперочке.
И вдруг стало Николаю Аникеевичу страшно. Вот сейчас вынет он свой блок, прощайте, любезнейший мой друг, и исчезнет навсегда. И исчезнет хрустальный буратиний колокольчик, исчезнут сомнения, мотания по Москве в такси в поисках следов святых из бухгалтерии, остановится карусель в его душе, все успокоится, станет на место. «Сосиски будешь?» «Нет, четыреста дорого». «Да что вы, Гарик, побойтесь бога, разве можно такую вещь ставить за семьсот?» «Хватаем мы с диретторе мотор и мчимся к этим птичкам». «Сосиски будешь?» «Борис Борисович, ну что вы мне все время такую сложную работу подсовываете?» «Спасибо, коллеги, это что? Чернильный прибор? Уходящему на заслуженный отдых?» «Сосиски будешь?» «Только на спине?» «Не разговаривайте, больной. Инфаркт — это не шутки». «Сосиски… хотя доктор не велел…» «Сынок, распродавать будешь коллекцию — не торопись…» «Товарищи, сегодня мы провожаем в последний путь нашего товарища… честного труженика…»
И все, друг мой любезнейший Николай Аникеевич Изъюров. И все дела. И не нужно будет ни сосисок, ни вазы из оникса с серебром за двести плюс восемьсот.
Ну а если нет? Что тогда? Тоже ведь сосиски понадобятся. Но зато будет вальс в шесть утра в мятой пижаме. Зато придет, может быть, Тася Горянская. Зато жить будет страшно и весело. Непредсказуема станет жизнь. А можно ли жить, зная, что не задернуть шторки за юркими, шустрыми мыслишками? Так ведь никто его не попрекнет его маленькими тайнами. Какое дело неземному этому существу до его расчетов с астматической старухой? И подавно там, в Центре, на другом конце вселенной? Да, но от знания, что ты не один, сам ты станешь судить себя, другая появится точка отсчета. Что? Точка отсчета? Ага, вон что, оказывается, имел в виду покойный автомеханик Василий Евграфыч… Вот оно в чем дело. Точка отсчета.
Как, как решиться? Спросить совета у Виктора Александровича, который сидит неподвижно и смотрит на него с жалостью?
— Нет, дражайший мой друг Николай Аникеевич, ничего я вам не скажу. Ваш поединок это, только ваш.
— А… сколько еще у вас… блоков у людей?
— Извините, и это тайна. Ничто не должно воздействовать на вас, даже косвенно. Ваш это бой, только ваш и ничей другой.
— Но точка отсчета? — крикнул Николай Аникеевич, — Она же не моя!
— Иллюзия, милый друг. Уголовные кодексы никогда еще не служили точкой отсчета для души. Кто бы вам ни установил, где душевный ноль и где кипеть должно, только вы можете принять или отвергнуть эту калибровку. А приняв, вы тем самым делаете ее своей. Чужой, друг мой разлюбезный, нравственности не бывает. Чужой бывает только уголовный кодекс.
— Так что же делать? — не крикнул уже, застонал.
— А вы уже сделали.
— Что сделал?
— Вы выбрали.
Встрепенулся, посмотрел Николай Аникеевич недоуменно:
— Выбрал?
— Конечно, — кивнул старичок. — Сомнения — это уже выбор.
— И вы…
— Я его знал, — пожал плечами старичок. — Потому и явился без инструментов.
— Вы знали, что я соглашусь оставить у себя блок? — недоверчиво спросил Николай Аникеевич. — Как же вы могли знать, если каких-нибудь полчаса тому назад я сам этого не знал?
— Знали, — кротко улыбнулся старичок.
— Что знал?
— Что оставите блок. И не спорьте, любезнейший мой друг. Просто многие постоянно играют сами с собой в эдакие кошки-мышки. Вы уж простите меня за сентенцию, но люди никого так охотно не обманывают, как себя. Ну а где сам — там, естественно, и другие. В чем, в чем, а во лжи люди, я заметил, альтруисты.
«Кто знает, может, он и прав, — подумал Николай Аникеевич. — Интересно, а другие как, сразу приходили к решению или, как я, терзались?»
— По-всякому, — ответил посланец на мысленный вопрос Николая Аникеевича, и Николай Аникеевич нисколько не удивился.
— Одно могу вам сказать: отказываются от блоков, как правило, сразу, соглашаются же после долгих сомнений и борения в душе. Честь имею, любезный мой друг, ибо ловлю себя на том, что слишком расположен к задушевным беседам с вами, а это тоже против наших правил.
— А это, часовщик ваш итальянский…
— Мессере да Донди?
— Он тоже?
— Конечно. Всего наилучшего, любезнейший мой друг. Хотя это и против правил, позвольте пожать вам руку с чувством…
— С чувством? — глупо перепросил Николай Аникеевич.
— Это был славный бой. Все три раунда. Хотя, как я уже сказал, в исходе я не сомневался с самого начала. Прощайте, разлюбезнейший мой друг, прощайте.
Закрыл тихонечко за собой дверь — и как не было. Даже дверца лифта не хлопнула. В окно, что ли, вылетел посланец. А может, и впрямь не было его?
Но поплыли тут по пустой тихой квартире хрустальные колокольчики. Что за черт? Взглянул на часы: без двадцати девять. На свою «Омегу» — тоже без двадцати, и бьют как-то странно, как бы через раз.
И обострившимися своими чувствами догадался вдруг: прощается с ним Виктор Александрович Вахрушев, Гвидо… Последний такой привет.
Светлая печаль охватила его. И гордо было за Кольку Изъюрова, и холодила сердце неизвестность: сможет ли? Своими руками взвалил на себя ношу… Зачем? Дядя Лап, конечно бы, не понял. Для него только в колесиках интерес был. Тетя Валя Бизина шипанула бы: «Врешь ты все, вреш-ш-шь». Мать? Никогда она, бедная, ничего не знала. «Двух пеньюаров, Коленька, как будто не хватает».