- А где же нарушитель ваш, Игорь Бенедиктович?
- Шляется, хрен его знает зачем, - машет рукой Бенедиктович. Разгильдяй, я ему сто раз говорил. Посиди, Николай Иваныч, покурим.
Ким снимает и плащик, усаживается слушать, как там у Бенедиктовича что растет на даче. Беседуют милые, нравящиеся друг другу люди. Житейские проблемы, сад-огород. Обсуждают перед тем, как еще раз долбануть Сашу за то, что голова у него устроена немного иначе, ценности в ней сдвинуты, не о деньгах и власти, а о низком коэффициенте шума болит Сашина голова. Киму это, конечно, невдомек, для него Саша - просто неугодный Тузову, с которым вершит Ким свои неясные делишки, человек. С Бенедиктовичем иначе Бенедиктович-то понимает, тоже в молодости учился в аспирантуре, но не сложилось, бросил, менял работы, был на Севере, теперь вот начальник сектора у нас, следовательно, знаток жизни, наставляет всех на путь. Что-то он, и в правду, в жизни понял, может быть, что нужен или блат, или хватка, как у Тузова, тогда пробьешься, а если нет ни того, и другого, прибивайся к силе, делай вид, изображай, в общем, функционируй, играй в игру, где все знают, за что борются, но говорят совсем другие слова, и посмотреть надо, с какими рожами. Бенедиктович тоже пытается красиво, как Тузов, говорить, не всегда у него выходит. Но уж пнуть как следует того, кто не играет, в этом нашему начальнику равных нет. Саша - брешь в обретенных Бенедиктовичем понятиях. Ему, по-моему, даже кажется, что Саша ведет какую-то более сложную, и поэтому нечестную игру, Бенедиктович ее не понимает, злится и мстит.
Противовес скрипит чаще, шумят и деревья, тучи, разномастные, клочьями, перегоняя друг друга, лезут и лезут. Бенедиктович заливается соловьем, Марина стоит рядом, смотрит в зеркало теперь на брови, с удовлетворением отмечает: Видишь, уже выросли! - торжествуя, на меня смотрит. Она дает мне зеркало тоже посмотреться - знает, смотреть мне на себя после нее немыслимое дело. Я возвращаю зеркало, смотрю на нее - нос с горбинкой, круглый, нежный подбородок, кудри, кудри. Когда-то все это приводило меня в отчаяние, а теперь, когда я ловлю ее взгляд, он чаще вопросительный, чем восклицательный, она не может никак понять, почему я так отпустила Сашу.
Разве знает она, как мы ехали с Федькой от логопеда - это было еще до Сашиного к нам прихода, еще только на второй или третий день моей работы, и встретили Сашу на эскалаторе. Он поднялся к нам, поздоровался, кивнул назад: "А мы с мамой в Филармонию". Я оглянулась на его маму, тоже кивнула. - А м-мы с м-м-а-м-м... д-д-ом-м..., - вдруг услышала я, машинально договорила: - ...мой, - поразившись, что мой ребенок мало того, что так вот взял и заговорил, но еще и довел до конца почти всю фразу. Я не помню, о чем мы поговорили тогда с Сашей, о чем можно успеть поговорить на эскалаторе, но и Федька, и я, мы оба почувствовали, что Саша говорит с нами, и ему не совсем все равно, мы сейчас расстанемся, и он тут же не забудет, что мы встречались.
Другие, услышав только Федьку, сразу норовили отвести взгляд; Саша смотрел на Федю, как смотрят на детей не имеющие, но очень любящие их взрослые - как на неведомое существо, теплого пушистого котенка, и вовсе Саша не замечал Федькиной ужасной разорванной речи.
И когда мы расстались, мне почему-то показалось, что самое плохое в нашей с Федькой жизни кончилось, теперь все пойдет на лад. Я шла домой и обещала малышу что-то насчет лета и нового автомата, и говорила так вдохновенно, что и Федя что-то почувствовал, глазки его загорелись. Много еще было черных дней, но я всегда помнила, как мы, насидевшись в очереди, измотанные занятием, молча, понурившись, думая каждый о своем, брели с Федькой домой из поликлиники, и как потом, после Саши, я говорила, говорила, а Федька тянул ко мне бледное, изумленное личико, будто спрашивал: "Что, и правда разве будет у нас, как у всех ребят во дворе, а, мама?"
Эта точка отсчета, которой не знает Марина. Она не знает, как я почувствовала, увидев Сашу: - Вот, спасенье наше придет через него! - будто сошла на меня божья или какая другая благодать.
Саша стал бывать у нас почти каждый день, приносил Федьке железки транзисторы, платы. Федька, наслушавшись наших разговоров, выдумывал и себе "п-п-риемник с в-в-ысоким ч-чувством". Новый логопед, появившаяся в нашей поликлинике, усталая растрепанная женщина с грустными глазами, скоро сказала мне: - Мальчик будет говорить, мамочка, только вы так не переживайте. И чем лучше у него шли занятия с метрономом, чем нетерпеливее он бежал открывать Саше дверь, и сразу показывал отвалившиеся от машины колеса, а Саша, не сняв еще ботинки, брал, вертел, соображал, как починить, тем чаще стал меня мучить один и тот же сон, вернее, страх во сне. Я просыпалась в ужасе, мне представлялось, что у Федьки опять все покатилось вниз, и что-то плохое у Саши, все наделала я, и ничего уже нельзя исправить. Я просыпалась, соображала, что сон, вздыхала, и в моем вздохе было немного облегченья. Мне все время казалось, что этот сон вот-вот сбудется, что чудес не бывает.
Днем это проходило. Днем я, вроде бы, жила, как и те люди, которым завидовала, делающие что-то не по особой причине, а просто потому, что им так хочется. Марине хотелось, чтобы все восхищались, как она хороша, она улыбалась и кокетничала. Тольке хотелось расслабиться, он являлся на работу с крутого похмелья. Бенедиктовичу хотелось показать, какой он важный - он принимался орать. Я днем работала на машине, ругалась с Бенедиктовичем, обсуждала с Мариной какие-то платья, ехала домой с Сашей, бежала в садик, брала Федю, мы неслись в поликлинику, потом приходил Саша.
А когда я оставалась одна, я чувствовала, все повторяется, мне опять мало того, что есть, и ничего я не могу с собой поделать.
Как напирающей ордой овладевала, наверное, жажда крови, а всякими рвущимися к престолам личностями - жажда власти, так меня начала одолевать жажда собственности. Едва выкарабкавшись из ямы, почувствовав, что Саша и во всех общих разговорах ищет только мой взгляд, я, как та свинья, посаженная за стол, сразу начала забрасывать туда и ноги. Я вспоминала, как, подняв брови, с насмешливым любопытством спрашивала Сашу, собирающегося в командировку: - А что не на самолете? Боишься, что того? - Я спрашивала специально - знала, что Саша не любит самолеты, болезненно морщится, когда слышит, что там и там авиакатастрофа. Зачем я так спросила? Зачем я хвасталась, что сковырнула родинку, зная о Сашином ужасе перед всякими такими вещами, а потом наслаждалась то ли тем, как он ругался и кричал: Руки тянутся ковырять, то ли своей показной беззаботностью. Мне надо было мучить теперь его, потому что не получалось, по-моему, он не делал того, что я хотела: каждый вечер к одиннадцати я уже знала и ждала - он хлопал себя пару раз по коленкам, качнувшись туда-сюда на диване, потом смотрел на часы, потом - на меня виноватым взглядом, и каждый раз я отвечала ему сообщническим кивком, делала такое лицо, что все я, конечно, понимаю, и одобряю, и знаю, что иначе нельзя, и говорила обыденные слова, но и я, и он чувствовали - весь этот сироп отдает химией. Я стояла в коридоре, он, присев, завязывал шнурки, я молча смотрела. Я хотела, чтобы он почистил зубы и остался, хотела утром выдать ему рубашку, командовать, велеть привести в порядок ботинки. Я хотела иметь возможность ввязываться в разговоры в очередях, вставляя: а мой муж ест то-то и то-то, но у Саши была мама, с которой он путешествовал в Филармонию, покупал ей приносимые на объект кофточки, бегал по городу, добывая сердечные лекарства. Теперь он регулярно звонил ей от нас, сообщал, когда придет, и по тому, как он не упоминал мое имя, вежливо-холодно говорил, я чувствовала - у них разлад, виной всему мы с Федькой. И, кинув взгляд на Федькины лопоухие розовые уши, я чувствовала, как закипает все внутри. Однажды я вслух размышляла, что надо Федьку в спортивный кружок, сидит крючком, Саша усмехнулся: - Мама отдавала меня в фигурное катание, был такой фигурист Толлер Кренстон, может, помнишь, она хотела, чтоб я был, как он. Я улыбнулась - Саша был похож скорее на мишку в зоопарке, ходил вразвалку. - Потом она отдавала меня еще в музыкальную школу, - прибавил он, вспоминая, - мечтала, чтоб я был вроде Вэна Клайберна. - Толлер Кренстон, Вэн Клайберн - и вдруг так влип! - завершила мысль я, оглядывая стены тесной квартирки. Он не отмахнулся, он серьезно сказал: Надь, со временем она поймет, я бы не хотел вот так, сразу, но - как ты решишь... - Это было сказано с напряжением, он затаился, ждал. Я представила, как после методичного тупого перетягивания я вдруг единым усилием вырвала бы у его так похожей на меня мамы победу и могла бы, значит, торжествовать. - Конечно, не горит, - беспечно сказала я, и в ответ был его благодарный взгляд, я дала себе очередную клятву не говорить никогда ни слова. Я молчала об этом, но срывалась в другом. Я поняла, что человек не может измениться - воспитанье, самовоспитанье, внутренняя работа - все это ерунда и, угрызайся, не угрызайся, все равно, нет-нет, да и вылезет из тебя твоя суть нечаянным словом, просто взглядом, мыслью. Моя суть - находиться в центре и дирижировать, чтобы все вокруг делалось, как я хочу, а у окружающих возникал бы радостный отклик, или вздох, или стон. Саша всегда играл только соло, дирижирование ему было противопоказано. Марине в его группе так легко было бездельничать, он старался все сделать сам, когда зашивался, подходил с извинительными прибавками: