- Как бы там ни было, а я все же спаситель, я так сказать, на блюдечке подал вам преступницу живой и потому имею моральное право на свидание с ней, хотя бы на несколько минут, хотя бы только затем, чтобы извиниться перед ней за свое безапелляционное вмешательство в ее судьбу...
Неожиданно он соглашается дать мне, как он говорит, "пятиминутку" с глазу на глаз, а я догадываюсь, что, если дело столь серьезно, как он мне намекает, третьи глаза в помещении каким-то способом, но будут обеспечены.
Я взволнован. Я не уверен в том, что поступаю правильно. Не уверен, что мне нужно ее видеть, а ей нужно ли видеть меня... Короче, порог палаты я переступаю сомневающимся человеком.
Палата вызывающе пуста, то есть, кроме койки и женщины, сидящей на ней, ничего. Впрочем, стул. Я здороваюсь и все еще не смотрю на нее, то есть я, конечно, вижу ее, но глаза мои бегают по голым стенам, по чисто выметенному полу, по окну с узорчатой решеткой...
- Здравствуйте, - говорю и наконец смотрю на нее. Красивая. От тридцати до сорока - обычный диапазон возраста женщины, особо любящей жизнь. Ищу предположенную мной порочность в ее лице и, кажется, нахожу что-то в рисунке губ - жесткое, может быть, хищное, но так думать не хочется...
Нет, объясняю ей, я не следователь, я, так сказать, ее спаситель. И теперь только смотрю ей в глаза, не то серые, не то темно-голубые.
- Ждете благодарности? - спрашивает спокойным, неприятным голосом.
- Нет, - отвечаю. - Как раз наоборот. Жду проклятий.
- Считайте, что я их вам уже выдала.
На ней больничный халат захлопнут по самое горло. На кровати она сидит прямо, смотрит на меня равнодушно, но не гонит.
- Какое сегодня море? - вдруг спрашивает она.
- Один-два балла. С утра прошли дельфины от Хосты.
- Никогда не видела, чтобы они шли обратно. Ночью, наверное...
- Не знаю. Но тоже заметил, что всегда идут от Хосты.
- Кончилась жизнь, - говорит она шепотом и смотрит мимо меня.
- Нет, - отвечаю и смотрю ей в глаза.
- Но я пожила! Пожила! Понятно вам!
- Нет.
Она как-то многозначительно ухмыляется и становится некрасивой и жалкой.
- Собаки на сене! - цедит зло. - Сами не живут и другим не дают!
- Это их работа, - возражаю осторожно. - Да и понятия о жизни существуют разные...
Она осматривает меня с головы до ног. Ухмылка ее не то презрительна, не то снисходительна.
- Вы, конечно, сознательный строитель коммунизма?
- Впервые слышу такое предположение в свой адрес. Но интуиция вас не обманывает. Мы с вами действительно из разных миров.
- При чем здесь интуиция, - и опять неприятно ухмыляется. - Меня ваши сандалии не обманывают, а не интуиция.
На мне тупоносые, жесткие и неудобные сандалии, и я отдаю должное ее юмору.
- Я, собственно, пришел сказать... мне так кажется, по крайней мере, что жизнь всегда лучше, чем нежизнь, если, конечно, у человека нет ничего, что дороже жизни. А так бывает редко...
Чувствую, что мои слова падают в пустоту, а то и раздражают ее. Она снова окидывает меня снисходительным взглядом.
- Эскимосы живут на Севере, едят одну рыбу. Вы смогли бы прожить с ними всю жизнь?
- Пожалуй, нет. Холод и рыбу не люблю.
- А мне не нужно другой жизни, чем как я жила. Я все имела, что хотела.
- А как много вы хотели?
Она не отвечает. Отворачивается к окну. Я рад, что она молчит, диспут и мне не нужен.
- Мент за дверью? - спрашивает тихо, одними губами.
- Возможно, - отвечаю так же.
Она вскидывается всем телом, глаза - зеленые звезды.
Вправду, переменчивы. Профилем в дверь. Губы чуть дрожат, побелевшие пальцы сцеплены на вороте халата, как на петле-удавке.
- Они думают, что все выгребли... - демонстративно громко, - шакалы! А шакалам - объедки! А вы...
Это мне, и я сжимаюсь, я не хочу от нее грубости, мне жаль ее, красивую, проигравшую, обреченную...
- ...думаете, я не вижу, как вы меня жалеете!
Она хохочет мне в лицо, снова что-то случается с ее красотой, я догадываюсь, - это потому, что смех ее ненатурален. Однако же она вполне физиономистка, и даже в такой ситуации остается женщиной. Почувствовав мое разочарование, умолкает, и, кажется, сердита на себя. Незаурядная женщина, я уверен, ей было много отпущено по рождению, возможно, она догадывалась об этом. Не сумела распорядиться? Мне бы хотелось прочитать или просмотреть ее жизнь: милая девочка с косой, красавица на выданье, молодая женщина... но пустое! Чужую жизнь можно только условно реконструировать, заранее предполагая неточности и неверности. Я оставляю эту женщину для себя загадкой. Мне ее жаль. Но я уважаю самоубийц, и потому моя жалость к ней неоскорбительна.
- Уходите.
Я встаю, но она делает движение рукой, я останавливаюсь.
- Дочку мою навестите. Скажите, что все в порядке, что она по миру не пойдет. Овражья, четырнадцать.
- Сегодня же, - отвечаю.
- Морю привет.
- До свидания, - говорю и выхожу из палаты.
За дверью мой знакомый орел из органов и еще кто-то почти такой же. Такой же остается, а мы вдвоем идем по коридорам больницы.
- Не знал, что бывают палаты с решетками в обыкновенных больницах.
- Разные больные бывают.
До выходной двери идем молча. У двери я останавливаюсь.
- Скажите, что ее ждет?
Он разводит руками. Знаю я этот развод. Дескать, наше дело - поймать, решает суд...
- Оставьте, - говорю, - я по делу не прохожу и скоро уеду. Сколько?
Он усмехается, оглядываясь назад.
- Активная бабенка, если червонцем отделается, значит везучая.
- А вам не приходит в голову, что это несправедливо?
Сыщик многозначителен.
- Если бы вы знали, что она наворочала по всему побережью - от Батуми до Новороссийска!
- Не в том дело, - возражаю вдруг горячо, - ведь она сама приговорила себя к самому худшему, к смерти и исполнила приговор, а то, что ей помешали, я и те в лодке, ну, это так, как бывает, когда у повешенного рвется веревка. Во многих странах такое рассматривается как вмешательство Провидения. Казнь отменялась. Помните, был такой фильм...
Сыщик-спортсмен весело смеется. У него отличные зубы, они будто из мышц выросли, такие отличные.
- Провидение, это не но нашей части. А что топилась, так это понятно. Хотела уйти от ответственности.
- Куда уйти?! Ведь чего бы она ни натворила, вышка ей не грозит? Так?
- Ну, это, пожалуй, нет. Ей и червонца хватит.
- Вот видите, - тороплюсь, - самый строгий суд не приговорит ее к смерти. А они сама себя приговорила и исполнила. Есть же правило поглощения большим наказанием меньшего...
- Ерунду говорите. - Он даже не раздражается. - Если она и приговорила себя, так это не от раскаяния в содеянном, а от страха перед расплатой.
- А смерть - не расплата? Если бы она утонула, ее ведь не судили бы.
- Но преступницей она не перестала бы быть. Она нарушила чакон и, как говорится, принадлежит чакону, то есть только чакон распоряжается теперь ее жизнью, смертью и свободой. Последнее слово на суде - вот все, что она теперь может сама, да и то но Джону.
Ему самому нравится, как он хорошо говорит, но он не подозревает даже, насколько его позиция прочней моей, он не знает, что христианство рассматривает самоубийство как смертный грех, то есть грех неискупимый. И но Богу и но чакону человек должен нести бремя жизни до конца...
А я? Что же, я больший язычник, чем этот бравый, уверенный в себе сыщик? Ведь мое сознание восхищенно трепещет перед актом самоубийства. Страшно... Для меня самоубийство - подвиг, к которому, как мне кажется порою, я готовлюсь всю жизнь, но не уверен, что совершу, а чаще кажется, что не совершу никогда и до последней судороги буду цепляться за жизнь, а это... некрасиво, это противно...
Вот только море разве? Оно действует на меня атеистически, оно могло бы подтолкнуть. И если бы я жил у моря, то однажды сказал себе: нет в мире ничего, кроме него и меня, а жизнь и смерть - это только наши проблемы мои и моря, потому что оно оскорбляет меня имитацией жизни, оно намекает на что-то во мне самом глубоко имитационное. Подход к этому признанию может звучать так: если море - дохлая кошка ветров, то я - дохлая кошка обстоятельств, и в так называемой моей инициативе смысла не больше, чем в болтанке морских волн. И какое уж тут христианство! Хотя это всего лишь подход к признанию, а договорись я до конца, и дороги к храмам свернутся в клубок... И это все - море!