Я не могу делать то, чего не хочу.
Могу только не делать того, что хочу.
Как невозможно мне делать то, чего не хочу!
И как легко не делать того, что хочу!
Делать то, чего не хочу для меня — невозможность.
Не делать того, что хочу — обычное состояние.
Так, не могу сказать, что не хочу готовить обеда, могу только сказать, что пока готовлю обед страстно хочу писать стихи.
Только потому обед и сварен.
Сейчас, 10 л. спустя, даю такую формулу: все мои не хочу были духовные: у меня не было физических не хочу — очевидно из-за глубокой демократичности тела, до меня привыкшего…
А так как обед — и мытье полов — и так далее — и очень далее, ибо конца этому нет — вещи порядка явно-физического, я их безропотно и делала, и делаю, и буду делать.
Я ни к чему не чувствую отвращения, кроме — Но это бы заняло десять томов.
Летаргия: усиливающийся звон, скованность (мертвость) тела, единственное живое — дыхание, единственное сознание: дышать. И вдруг — сразу — отпускает. Это не сон: <пропуск двух-трех слов> только полная беззащитность слуха и тела: не хочу слушать и не могу прервать, хочу двинуться и не могу начать. Раздвоение сущности: тело — мертво и существует только в сознании. На кровати ничего нет кроме страха перестать дышать.
Отличие от сна: во сне я — живу, о том что я сплю — только вспоминаю, кроме того во сне (сновидении) я свободна: живу призрачным телом. А здесь умираю живым.
Это у меня с двенадцати лет, и это у меня двенадцати лет называлось карусель.
Варианты: возглас (чаще издевательский), иногда — одна интонация (от которой — холодею) — среди полного бдения (но всегда в темноте) иногда впрочем и посреди чтения — интонация издевки или угрозы — затем: постель срывается, летаем — я и постель — вокруг комнаты, точно ища выхода окна: простор, постели нет, я над городом, лесом, морем, падение без конца, знаю, что конца нет.
Либо: воздушное преследование, т. е. я по воздуху, те — по земле, вот-вот достанут, но тогда уже я торжествую, ибо — те не полетят.
Но всё: и только звон, и полет с постелью, и пасть-не упасть и погоня — всё при полном сознании скованности тела лежащего на постели — даже когда я с постелью вылетела в окно — всё как спазма, меня свело и, если не отпустит — смерть. И сквозь всё: погоню, полет, звон, выкрики, единственный актив и физический звук собственного дыхания.
Когда мне было четырнадцать лет мне наш земский тарусский врач (Иван Зиновьевич Добротворский, свойственник отца) в ответ на рассказ сказал, что от глаз — зрения. Но я тогда уже поняла, что глаза не при чем, раз всё дело в слышимом и — больше! — раз ничего не вижу. Другие (не врачи) клонили к отделению астрального тела и прочему, но им я тоже не верила, видя, что я живая, попадаю в теорию, мой живой — смертный — страх в какой-то очень благополучный (и сомнительный) разряд. Не зная ни медицины ни мистики вот что
— сердце, мстящее мне ночью за то, что делаю с ним днем (тогда, 12-ти лет — наперед мстящее: за то, что буду делать!), вернее платящееся за мою <сверху: нашу> дневную — исконную — всяческую растрату. И наполнение этого ужаса — звуковыми, т. е. слуховыми, т. е. самыми моими явлениями. Если бы я жила зрительной жизнью (чего бы быть не могло) я бы этот ужас видела, т. е. вместо интонаций — рожи, м. б. даже не рожи, а мерзости без названия, словом то, что в зрительной жизни соответствует интонации (голосовому умыслу).
Исконная и северная Wilde Jagd [156] сердца, которого в своей простоте не знает — и не может знать — латинская раса.
Вся мистическая, нет — мифическая! — Wilde Jagd крови по жилам.
Так — умру.
Предисловие к Мóлодцу:
Эта вещь написана вслух, не написана, а сказана, поэтому, думаю, будет неправильно (неправедно!) читать ее глазами.
Спойте вслед!
Что могла — указала ударениями, двоеточиями, тирэ (гениальное немецкое Gedankenstrich [157], та <пропуск одного слова> морщина между бровями, здесь легшая горизонталью).
Остальное предоставляю чутью и слуху читателя: абсолютному слуху абсолютного читателя.
Зная только одни августейшие беды, как любовь к нелюбящему, смерть матери, тоску по своему семилетию, — такое, зная только чистые беды: раны (не язвы!) — и всё это в прекрасном декоруме: сначала феодального дома, затем — эвксинского брега — не забыть хлыстовской Тарусы, точно нарочно данной отродясь, чтобы весь век ее во всем искать и нигде не находить — я до самого 1920 г. недоумевала: зачем героя непременно в подвал и героиню непременно с желтым билетом. Меня знобило от Достоевского. Его черноты жизни мне казались предвзятыми, отсутствие природы (сущей и на Сенной: и над Сенной в виде — неба: вездесущего!) не давало дышать. Дворники, углы, номера, яичные скорлупы, плевки — когда есть небо: для всех.
То же — toutes proportions gardées [158] — я ощущала от стихов 18-летнего Эренбурга, за которые (присылку которых — присылал все книжки) — его даже не благодарила, ибо в каждом стихотворении — писсуары, весь Париж — сплошной писсуар: Париж набережных, каштанов, Римского Короля, одиночества, — Париж моего шестнадцатилетия.
То же — toutes proportions encore mieux gardées [159] — ощущаю во всяком Союзе Поэтов, революционном или эмигрантском, где что ни стих — то нарыв, что ни четверостишие — то бочка с нечистотами: между нарывом и нужником. Эстетический подход? — ЭТИЧЕСКИЙ ОТСКОК.
У женщины — творчество всегда нарушенная норма. — А у мужчин, очевидно, обычное состояние?
Ж. Занд на Майорке, пиша свои многотомные — прекрасные — романы, учила детей, чинила и готовила.
Шопен просто сходил с ума.
Скифская страсть к бессмертью. (Мое — «отыграюсь!».)
Сон про Ахматову. (Волосы — лес — раздорожье.)
Сон про Блока. (Два шага по земле, третий — в воздух.)
Люди не требовательны, но я — требовательна. Потому так пишу (из жил).
Люди требовательны, но я — не требовательна. Потому так хожу (одеваюсь).
Я сню свои сны (волевое).
Снить, тьмить. Мра (смерть).
Мне сон не снится, я его сню.
Попытка главы десятой и последней — «Херувимская»
(Дай Бог!)