Ему отвечали бранью. Швыряли в него чем попало, лицо ему разбили. Между тем близился час женщины. Все мы видели, как подошла она к мужу и показала на свой живот. Крестьянин обхватил ее за спину и так, под пулями, пошли они ко второй избе, и к третьей, и к четвертой и всюду просили дать им кров. Анисим лежал в укрытии рядом со мной. Вдруг — словно кто-то в эту минуту повернул мне голову — я оглянулся и увидел, что он целится в крестьянина. Только я хотел ему крикнуть, чтоб он оставил его в покое, как Анисим хватил прикладом оземь и закричал: «Кузьма, Аксинья!» Я подумал, что он узнал свою дочь. Однако женщина эта была совсем чужой, и чужим был мужчина. Анисим никогда их раньше не встречал. Это было какое-то наваждение. Он звал этих людей, называя их именами дочери, ее мужа и так, как в русских деревнях называют знакомых, — кум. И так громко кричал он, так решительно кинулся в самую гущу перестрелки, что с обеих сторон перестали палить. Мы вышли из укрытий, а бандиты, засевшие в избах, стали открывать двери. Все мы, несчастные и измученные, двинулись за крестьянином и его женой. Догнали мы их под навесом для овец посреди двора. Анисим протянул крестьянину свой мешок: «Возьми, — говорит, — может, сгодится». Едва он это сказал, кто-то засмеялся, другой смотал с себя шарф, а третий бросил на снег овчину. Крестьянка завопила, у нее начались схватки, по вискам ее стекали слезы, но она улыбалась. Увидев эту счастливую улыбку, мы тоже ощутили прилив веселья, и громко заговорили, и засмеялись, твердя, что родится мальчик. Потом мы развели порядочный костер. Винтовки составили в козлы. И вот уже зазвенели котелки, закипела в них вода, и все эти страшные лица стеснились вокруг огня. О том, чтобы перейти в избу, было уже поздно думать, и так среди глубокой ночи, на морозе, под овечьим навесом родилась девочка. Солдаты стояли поодаль, один оттирал отмороженный нос, другой согревался, размахивая руками, третий хлопал ладонью о ладонь. И со всех сторон — говор. Кашевары гремели своей посудой, и грохот этот был подобен барабанному бою. Там кто-то выругался, тут застонал раненый, хрипел какой-то бедняга с простреленным животом — и вот среди всех этих звуков и стонов раздался детский голосок, плач новорожденной, и становился голосишко этот все звонче. Анисим постепенно пришел в себя. Мы набросили ему на плечи шинель, но едва мы к нему прикоснулись, как бред вернулся. Он стал выкрикивать странные, непонятные слова. Было темно, пламя костра за его спиной отбрасывало длинную, до самого навеса, тень, и в этой тени, в этом сумрачном свете Анисим подбирался все ближе и ближе и наконец упал на снег у самого ложа роженицы. Крестьянин, муж ее, поднял беднягу, но обошелся с ним неласково — начал так его трясти, что чуть душу не вытряхнул. «Я красный, — сказал он, — а ты белый, и кто знает, как оно будет, когда мы еще раз встретимся!» Только он это вымолвил, послышались удары и многие схватились за оружие. Но опомнились мы как раз вовремя. Разместились потом по избам, как сумели. Избы так и кишели насекомыми, но спали мы до рассвета. На другое утро везде искали красноармейца — один бог ведает, как и куда он скрылся. Спрятался где-нибудь или удрал, а с ним исчез и Анисим. Как разнеслась эта весть, стали мы поспешно собираться в путь. За ночь метель улеглась, зато мороз ударил такой, что дух захватывало. С трудом разобрались мы, где восток, где запад. Руки чуть не примерзали к стволам винтовок — ей-богу, я но преувеличиваю. Стоило прикоснуться пальцем к металлу — сейчас же зашипит, и на коже — ожог от стужи. Так стояли мы на этом страшном морозе, прикрывая руками рты, шинели до пят, шапки натянуты на уши, на усах и бороде — лед, носы красные. Я бы с радостью отдал целую пригоршню рублей, только бы нашли того мужика с женой и Анисимом. Но солдаты возвращались с поиска ни с чем. Осмотрели все углы, все дыры — наш крестьянин словно сквозь землю провалился вместе с ребенком и женой. А вокруг кричали: где дитя? Из хлевов, из сараев, из разрушенных изб — отовсюду шел этот зов. Люди выбегали на улицу. Дезертиры, беженцы, бандиты, солдаты, бабы — все высыпали наружу. И, конечно, несли бог весть что. В этой сумятице произнесено было слово «убийство». И как только кто-то произнес его, все тотчас стали его повторять и кричали на нас, набросились с руганью: «Вы убили дитя, а дитя это родилось при тех же знамениях и в ту же ночь, что и Спаситель!» Одни обзывали нас собаками, другие, показывая на нас пальцами, с проклятиями твердили: «Наемники Ирода!» А некоторые твердили, что мы украли новорожденную и собираемся бежать с ней за границу. Эта легенда распростанилась и преследовала нас, куда бы мы ни повернули…

СУМАСБРОДСТВА ВЛЮБЛЕННЫХ

Пока мы проводили время, слушая небылицы полковника, неторопливо проходили недели, и в наших умах зрели причины будущих поступков.

Пан Ян за это время дважды встречался с барышней Михаэлой. Не было ничего легче — отец его, пан Якуб, и наш хозяин изрядно ему в том помогали. Эти старые лисы — отличные устроители случайностей. Взгляните, как радуются они счастью своих детей, как потирают руки при мысли, что Отрада перейдет к ним на веки вечные! Я бы отдал дукат, лишь бы услышать, как они договариваются.

«Но-но-но, — говорит мне мой внутренний голос, — пан Бернард, господин библиотекарь, господин доктор Сорбонны, только не торопитесь, не расточайте зря золотые монеты! Я такой орешек в два счета разгрызу и обрисую вам их до последней черточки». Который час? Десять? Так вот, пан Стокласа и пан Льгота идут сейчас по Гибернской улице в центре Праги, пан Якуб волочит трость по плитам тротуара, а наш хозяин уже в пятый раз меняет шаг, чтобы попасть с ним в ногу. Вижу — сегодня пан Стокласа не в духе, вижу нетерпение на его лице, которое он маскирует вопросительным выражением.

Один… Пять, шесть… Восемь, девять… Гром и молния! Снова по старой привычке бьют часы, и пан Якуб опаздывает на встречу в клубе парламента.

Как он поступит? Бросится к извозчику? Оставит пана Стокласу?

Как бы не так! Нет, пан Якуб Льгота неторопливо продолжает путь. Тени от шляп прохожих барабанят ему в спину, клаксоны (эти хищные совы столиц) ревут ему в уши, но ничто не выводит его из равновесия — он шествует, медленно переставляя ноги. Он весел, он улыбается, язык его работает безотказно. Слышу, как в речах его повторяется название «Отрада», и хотелось бы мне напечатать это название красными литерами.

Но в самом разгаре пан Якуб вдруг умолкает, чтобы заняться своим носовым платком.

В чем дело?

Да ни в чем — просто старый политикан знает цену словам. Вот, повесив на локоть тросточку, он взмахивает платком, чтобы расправить его. Еще секунда — и он выдыхает через ноздри мощный поток воздуха, еще секунда — и гул, возникший внутри его черепа, заглушает для него уличный грохот.

Теперь у пана Якуба слегка крушится голова. Если не ошибаюсь, ему приходят на память шум родной мельницы или колокольчики, которые вызванивают беспрестанно: «Пан Якуб? Пан Якуб? Пан Якуб?»

Догадываетесь ли вы, какую значительность, какой вес придает человеку умышленное опоздание? Понимаете ли, как своим отсутствием заполняет государственный деятель зал заседания? Ясно ли вам, до каких размеров разбухают слова, которые он изрекает по дороге от вокзала до кафе торговых агентов? Честное слово, это великолепно продумано! Но знаете, что я ценю тут больше всего? То, что величие пана Якуба достигается такими простенькими средствами! Глядите, как он себя держит, как складывает платок!

Покончив с заботами о здоровье, пан Якуб спрашивает управляющего Отрадой, сколько платит он в ломбардах процентов и какие у него обязательства перед крестьянами.

Никаких! Два года я оказывал им услуги, два года исполняю все их желания — и знаете, чем они меня отблагодарили? Недовольством, завистью, хамством! Воруют лес, а когда кто-либо из моих людей делает им замечание — пишут мне ужасные письма. Недавно в газетах напечатали, что я — ненасытная утроба.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: