СТЕНА
Я — брошенный сад, заросший. Я хозяин своего сада. Яблони, смородина, малина. Яблоки валяются в траве. Все во мне уже свыклось с годами, но ищет простора.
А на меня двигается стена из железных пустых банок, разбитых стиральных машин, холодильников, останки пружинных матрацев. Куча.
Стена надвигается. Мой сад будет побежден. Я этого допустить не могу. Тут же, из кучи, я вытаскиваю ржавую лопату, хватаюсь за ее черенок. И стараюсь все это разгрести, разбросать. Но мои усилия тщетны. На моих ладонях кровавые мозоли. Я стараюсь привыкнуть к боли. Да, я знаю, что усилия мои бесполезны. Но даже если меня поглотит эта железная куча, все равно я был садом, садом тишины. Эта мысль придает мне силы. Я непременно должен сохранить душу моего заглохшего сада.
За долгую свою жизнь я многое видел, понял. Надо бороться против стены, возникшей на нашем пути.
У каждого из нас свой путь. Я твердо знаю — он уже прочерчен. Но если верить всей душой Господу и любить, тогда сад не заглохнет.
Я люблю вас, герои моих рассказов, и желаю вам мужества, чтобы вы всегда сохраняли неповторимые черты своего лица. Вы помогаете мне услышать тишину бесконечности. Сохраним же веру и силу…
ДОМ СРЕДИ ЦВЕТОВ
Цыганка гадала
Это было совсем недавно, зимой. На Ленинградском вокзале, когда я вернулся в Москву из еще непривычного для уха теперешнего Санкт-Петербурга.
— Молодой человек, — окликнула меня цыганка, — с тебя много не возьму.
— Отстань, я тебе не молодой. Я старик. К бабам ступай, а мне ты не нужна.
— Какой же ты старик? Ты юноша. Я по глазам вижу. Мы правду говорим. Ты не виноват. Ну, давай руку.
Не понимая сам зачем, протянул руку. Такая в них сила.
— Вот эта линия — река широкая. А как ее зовут — сам помнишь. А тут узенькая, зовут Люлька.
— Нет такой реки, цыганка.
— Как же ты говоришь, нет… Люлька. И за этим холмиком — любовь. Ты ведь душою не забыл? Давай теперь денег побольше. Не жалей.
Я открыл бумажник. Она цепко ухватила почти все деньги и засмеялась:
— Что, вспомнил? Убивец, говно…
— Значит, что же было? — твердил я себе. — Что же тогда все-таки было?
В том дачном поселке, среди берез и сосен, наши юношеские души трясло нетерпением. Мы с утра торопливо глотали воздух того жаркого лета нашей вселенной. Мы были первыми людьми на земле, которым дарована жизнь. У нас даже не было имен, а только прозвища. Самым ловким из нас, конечно же, законно признавался Рыжий.
В центре вселенной существовали две девочки — Пшенка и Манка. Обе голубоглазые, беленькие. Манка — полная девочка, подружка, необходимая, конечно, для Пшенки, совершенной красавицы с длинной тяжелой косой. И что говорить — вся мальчишеская карусель вертелась вокруг Пшенки. Только вот еще чего — ближе всех Пшенка подпускала меня, а я старался показать, что мне почти безразлично. Несколько раз я торопливо целовал ее. И я теперь подозреваю — все, чтобы посмеяться над Рыжим.
— Рыжий, Рыжий, конопатый…
По высшему закону, его рука и ее рука — это не мой удел. Ночами он караулил Пшенку, замирал, когда смотрел на нее. И чем больше я понимал, что он один из нас, только он один любит, и он — законный, а я — чужой, тем больше я измывался над ним.
— Рыжий, Рыжий, конопатый…
Мы шли с ней рядом. И ничто не предвещало, что мир рухнет, исчезнет.
Он поджидал нас. В руке у него я увидел пистолет.
— Рыжий, у отца взял? — спросил я и засмеялся.
Отец его был крупный военный, который потом попал в немецкий плен, но погиб на Колыме.
Он молча направил пистолет на меня.
— Отойди, — тихо сказал Рыжий.
Я медлил. А Рыжий уже повернул на Пшенку. Мы были от него всего в двух шагах. Рыжий выстрелил. И когда Пшенка, даже не вскрикнув, упала, он выстрелил себе в голову.
Их хоронили в памятный день 22 июня. Собрался почти весь поселок: взрослые и дети. Повезли хоронить на Немецкое кладбище. Сколько цветов, сколько цветов… С этих двух смертей для меня началась война.
А потом вся жизнь. Мой движок еще стучит. Живых друзей теперь почти не осталось. Одно слово — старик. «Какой же ты старик, ты юноша, я по глазам вижу».
Я пошел не в церковь, а поехал на Немецкое кладбище. Зима была снежной, но день промозглый — всюду сугробы, ноги едва вытащишь.
Руками я разгреб снег с могилы родителей. И низко поклонился. От холода и колючего снега руки мои сделались мучительно красными, не мог уже шевелить пальцами.
Я пошел искать могилу Пшенки и Рыжего.
Но снег был глубок. Я понял, что могилы мне не найти. Тогда я подошел к стене кладбища. В стене углубления. Окошечки для урн и фотографий. Из каждого окошечка глядели фотографии, лица — старые и совсем молодые. Я останавливался, всматривался. Кого я хотел увидеть? Просто я знал, что те, на фотографии, были когда-то живы. Пройдя всю стену, почти до выхода из кладбища, я вспомнил безымянную речку, тишину теплого света…
— Рыжий, Пшенка, — прошептал я. — Неужели вы счастливее меня?
Я не помнил, как вышел на задворки новостроек к этой безымянной реке. Крест-накрест забито, кто я. А только холодное зимнее небо.
Внизу — производственный мусор, засыпанный снегом. Я посмотрел вверх, в колокольной белесости неба я ясно различил две кружащиеся багряные точки. Я слился с ними в сладостной свободе.
Время покинуло меня. Без исповеди моя душа оказалась в бесконечности, по ту сторону жизни.
— Рыжий, Пшенка, — прошептал я. — Неужели вы счастливее меня?
И уже не умом, а всем своим существом обрадовался, что мне довелось побывать душой по ту сторону жизни.
Урны
Холодок раннего майского утра. Я вышел из здания вокзала в Новосибирске. Что меня поразило — с двух сторон входа в вокзал две бетонных урны для мусора. Розовые. Похожи на огромные вазы.
Я внутри себя чувствовал их пудовость и размеры. Каждая почти с человеческий рост. В узкой своей части урны были сдавлены стальным хомутиком. От хомутика тянулась крупнокольцовая стальная цепь. Цепи смертельно заанкерены стальным крюком к стене вокзала, залиты бетоном.
Четыре часа утра. Я глядел на белесое небо, апрель еще недавно дышал оттуда. Я перевел взгляд на урны. Безлюдно. Вдалеке слышались гудки маневренного паровоза.
Из дверей вокзала вышли два восточных человека. В черных шапках-ушанках и в стеганых, вишневого света халатах. Их халаты напоминали о весне, даже близости лета.
Один был высок, а другой недомерок. Я сначала думал, что отец и сын. Но у маленького было морщинистое лицо старика. Они уселись, поджав под себя ноги, у стены вокзала, положив на колени цепь. Неторопливо вытащили стальные пилки. Там, где рука обхватывала ножовочное полотно пилки, оно было завернуто в тряпку. Как-то ладно ухватили цепи и начали пилить.
Я подходил то к одному, то к другому. Полотно пилок было тонкое, солью врезалось в стальной позвонок кольца.
Из-под халатов торчали черные шаровары. Ноги были обуты в калоши.
— Ты туркмен? — спросил я высокого.
Он не ответил.
Тогда я подошел к маленькому:
— Зачем здесь пилишь? Надо у самой урны. Хомутик там тонкий.
Туркмен не отвечал.
А пилка ходила в его руках: жик-жик-жик.
— Ну отпилишь, а дальше что?
— Барр… барр… — сказал маленький. Я сидел в камере с туркменом и немного понимал. — Иди, иди отсюда.
— С закладом попадетесь, — предупредил я.
Маленький смотрел мимо меня. И я тоже смотрел туда же, мимо.
Вся степь горела красными и желтыми тюльпанами, маками, сурепкой.
Время тянулось.
Я увидел, что к кустарникам гребенчука с розовыми цветочками, ближе к воде, шли с пастухом верблюды.
И, как песню, маленький запел, загибая пальцы, считая верблюдов: