"Кажется, столько во мне этой силы теперь, - говорит Дмитрий Карамазов, - что я все поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук - я есмь, в пытке корчусь, но есмь! В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно есть".
Это судорожное цепляние за жизнь жизненно-бессильных душ очень легко смешать со здоровою силою несокрушимого жизненного инстинкта. В такую ошибку впадет Алеша Карамазов в беседе своей с братом Иваном.
"Не веруй я в жизнь, - говорит Иван, - разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, - а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю! Впрочем, к тридцати годам наверно брошу кубок, хоть и не допью его всего, и отойду... не знаю куда... Но до тридцати моих лет, знаю это твердо, все победит моя молодость, - всякое разочарование, всякое отвращение к жизни... Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь".
"- Нутром и чревом хочется любить, - прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, - воскликнул Алеша. - Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
- Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?
- Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно, чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится".
Алеша заключает, что для Ивана половина дела его уже сделана. Но он глубоко заблуждается, дело жизни для Ивана и не начиналось, - вернее, давно уже кончилось. Свою "жажду жизни, несмотря ни на что", Иван сам готов признать "неприличною". Жить дольше тридцати лет он не хочет: "до семидесяти подло, лучше до тридцати: можно сохранить "оттенок благородства", себя надувая".
Цельный, самим собою сильный инстинкт жизни говорить так не может. Ему нет нужды "надувать себя", он верит в свои силы, не рассчитывает их на определенный срок. Прежде же и главнее всего - для него вполне несомненна святая законность своего существования. Жизненный же инстинкт, который сам стыдится себя, который сам спешит признать себя "подлым" и "неприличным", это не жизненный инстинкт, а только жалкий его обрывок. Он не способен осиять душу жизнью, - способен только ярко осветить ее умирание.
Отношение к жизни Ивана Карамазова характерно вообще для героев Достоевского. Подпольный человек пишет: "Дольше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно. Только дураки и негодяи живут дольше сорока лет".
Жадно цепляясь за жизнь, человек все время чувствует в глубине души, что жить он не только не способен, а просто не достоин.
"Я живуч, как дворовая собака, - говорит Версилов. - Я дожил почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю, хорошо это, что я дожил, или дурно. Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из дела; но любить жизнь такому, как я, - подло... И неужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея эта уж слишком безотрадна..."
"Жизнь люблю, слишком уж жизнь полюбил, так слишком, что и мерзко, сознается Дмитрий Карамазов. - Червь, ненужный червь проползет по земле, и его не будет... - Смотрит он на дерево. - Вот ракита. Веревку сейчас можно свить и - не бременить уже более землю, не бесчестить низким своим присутствием".
И Ставрогин в предсмертном своем письме пишет: "Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли, как подлое насекомое".
Как змеи, сплетаются в клубок самые не согласные, самые чуждые друг другу настроения: страх смерти и чувство неспособности к жизни, неистовая любовь к жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет человека к самоуничтожению. Страшная смерть полна властного очарования, человек безвольно тянется к ней, как кролик, говорят, тянется в разверстую пасть удава.
"Я думаю, - пишет Достоевский, - что много самоубийств совершилось потому только, что револьвер уже был взят в руки".
"Если бы у меня был револьвер, - говорит Подросток, - я бы прятал его куда-нибудь под замок. Знаете, ей-богу, соблазнительно! Если торчит вот это перед глазами, - право, есть минуты, что и соблазнит".
И вот то и дело приходят неожиданные вести: "Свидригайлов застрелился!", "Ставрогин повесился!", "Крафт застрелился!", "Смердяков повесился!" Дух беспощадного самоистребления носится над этим миром неудержимо разваливающейся жизни. Романы Достоевского кишат самоубийствами, словно самоубийство - это нечто самое обыденное, естественное и необходимое в жизни людей.
Как будто перед нами - чуть только начинающий организовываться темный хаос. Робко вспыхивают в нем светящиеся огоньки жизни. Но они настолько бессильны, настолько не уверены в себе, что маленького толчка довольно - и свет гаснет, и жизнь распадается.
Есть в семействе иглокожих странные существа, называемые голотуриями. Если тронуть голотурию, схватить ее рукою, она судорожно сокращается и распадается на куски. Вследствие этого до сих пор никто никогда не видел целого экземпляра голотурии.
Наблюдая человека как его рисует Достоевский, то и дело приходится вспоминать самые уродливые, самые дисгармонические явления в мире животных те уклонения, ошибки и неудачные "пробы", которые делает природа в трудной своей работе по гармонизации жизни.
Человек - вместилище всех самых болезненных уклонений жизненного инстинкта. Ближе, чем всякому другому существу, ему знаком, как выражается Достоевский, "роковой круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения". Как в биологической, так и в моральной области, человек неудержимо тянется ко всему, что уродует, ломает и разрушает его жизнь. Это явление Ницше справедливо считает характернейшим признаком упадничества. С ужасом человек чувствует над собой власть страшной силы, но противиться ей нет ни воли, ни даже желания. Так тянется к сжигающему огню ночная бабочка. Мелькнул огонек, - и бабочка устремляется к нему, бьется о раскаленное стекло лампы, обжигается падает и опять взлетает, и бьется опять.
"У Раскольникова засверкали глаза; он ужасно побледнел, верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился к Заметову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося; так длилось с полминуты; он знал, что делал, но не мог сдержать себя. Страшное слово так и прыгало на его губах: вот-вот сорвется; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить!
- А что, если это я старуху и Лизавету убил? - проговорил он и вдруг опомнился...
Он вышел, весь дрожа от какого-то дикого, истерического ощущения, в котором, между тем, была часть нестерпимого наслаждения".
С тем же наслаждением Раскольников дергает звонок в квартире, где убил старуху, жадно прислушивается к жестяным звукам, возбуждая подозрение столяров. С тем же наслаждением тянется в цепкие лапы сладострастного хихикающего Порфирия.
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане.
Средь диких волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья...
Но для разных людей наслаждения эти очень различны.
В "Войне и мире" Долохов с Петею Ростовым, переодетые французскими офицерами, проникают во французский лагерь. Они сидят с французами у костра, расспрашивают их. У французов рождается подозрение.
"Офицер, не спуская глаз, смотрел на Долохова и переспросил его еще раз, какого он был полка. Долохов не отвечал, как будто не слыхал вопроса, и, закуривая трубку, спрашивал офицеров о том, в какой степени безопасна дорога от казаков.
- Ну, теперь он уедет, - всякую минуту думал Петя, стоя перед костром и слушая его разговор.
Но Долохов начал опять прекратившийся разговор и прямо стал расспрашивать, сколько у них людей в батальоне, сколько батальонов.