"Но, однако, что же это такое? Объясните, ради бога, голубчик! Вы вот все охаете да охаете! Шиллер-то в вас смущается поминутно. А теперь вот и у дверей не подслушивай... Если вы убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить, чем попало, в свое удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку... Понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственные, что ли? Вопросы гражданина и человека? А вы их побоку; зачем они вам теперь-то? Хе-хе! Затем, что все еще и гражданин, и человек? А коли так, и соваться не надо было; нечего не за свое дело браться".

VIII

"ВОТ КАКИЕ МЫ БОГАЧИ"

В последнюю ночь перед самоубийством Свидригайлов в полубреду вспоминает про Раскольникова.

"А шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется. Насчет этого пункта этот народ - подлецы".

Самому Свидригайлову слишком жить не хочется. Отдав душу свою на растерзание "самостоятельным хотениям", он с наружным спокойствием и с холодным отчаянием в душе идет к самоубийству.

Раскольников убедился в нем, как в грубом злодее, сладострастном развратнике и подлеце. Но Достоевский замечает, что заключение Раскольникова было неправильно. И, действительно, Свидригайлов гораздо "оригинальнее", чем думает Раскольников. "Оригинальность" эта ярко вскрывается в чудовищной сцене последнего его свидания с Дунею.

Свидригайлов заманил Дуню в свою пустую квартиру. Пытается заставить отдаться ему угрозою, что донесет на ее брата... Когда это не действует, прямо идет на насилие. Дуня выхватывает револьвер.

"- Ага! Так вот как! - вскричал он в удивлении, но злобно усмехаясь. Ну, это совершенно изменяет ход дела. Вы мне чрезвычайно облегчаете дело сами, Авдотья Романовна!"

Он идет на нее. Циничными, намеренно пошлыми словами напоминает про то, что было между ними.

"- Видно, забыли, как в жару пропаганды уже склонялись и млели... Я по глазкам видел; помните, вечером-то, при луне-то, соловей-то еще свистал?

Он усмехнулся.

- Знаю, что выстрелишь, зверок хорошенький. Ну, и стреляй!"

Дуня стреляет. Пуля слегка задевает голову Свидригайлова. Но он, - этот "грубый злодей, сладострастный развратник и подлец", - он не бросается на Дуню.

"- Ну, что ж, промах! Стреляйте еще, я жду, - тихо проговорил Свидригайлов, все еще усмехаясь, но как-то мрачно. - Этак я вас схватить успею, прежде чем вы взведете курок!"

Дуня стреляет вторично. Осечка.

"- Зарядили неаккуратно. Ничего! У вас там еще есть капсюль. Поправьте, я подожду.

Он стоял перед нею в двух шагах, ждал и смотрел на нее с дикою решимостью, воспаленно-страстным, тяжелым взглядом. Дуня поняла, что он скорее умрет, чем отпустит ее".

Что это происходит? Словно в бредовом кошмаре, мы видим, как человек раздваивается на наших глазах, мучительно распадается на два существа; существа эти схватываются, душат друг друга, и одно из них покупает у другого право на злодейство ценою почти неминуемой смертной опасности.

Дуня бросает револьвер.

"- Так не любишь? - тихо спросил Свидригайлов. - И... не можешь? Никогда? - с отчаянием прошептал он".

Мгновение "ужасной, немой борьбы". Свидригайлов отходит к окну, не глядя, кладет на стол ключ от выхода.

"- Берите, уходите скорей!.. Скорей!"

"В этом "скорей" прозвучала страшная нота. Дуня бросилась к дверям.

Странная улыбка искривила лицо Свидригайлова, жалкая, печальная, слабая улыбка, улыбка отчаяния".

Да, Свидригайлов вправе был смеяться над Раскольниковым, видевшим в нем какой-то "исход". Это он-то исход! В душе корчатся и бьются два живых, равновластных хозяина, ничем между собою не связанных. Каждому из них тесно, и ни один не может развернуться, потому что другой мешает. Сам не в силах жить, и не дает жить другому.

"Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, - в ужасе говорит Версилов. - Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превеселую вещь, и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, бог знает, зачем, т. е. как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил, хотите".

"Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут, - говорит Дмитрий Карамазов. Перенести я не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит! Нет, широк человек, слишком даже широк! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она сидит для огромного большинства людей".

Дело, оказывается, много сложнее, чем казалось раньше. Суть не в том, что какая-то воображаемая черта мешает "самостоятельному хотению" единой человеческой души. Суть в том, что черта эта вовсе не воображаемая. Она глубоким разрезом рассекает надвое саму душу человека, а с нею вместе и "самостоятельное хотение".

Старец Зосима говорит Ивану Карамазову:

"Если вопрос для вас не может решиться в положительную сторону, то никогда не решится и в отрицательную, сами знаете: это свойство вашего сердца".

То же говорит и Раскольников Дуне, приравнивая ее себе:

"И дойдешь до такой черты, что не перешагнешь ее, - несчастна будешь, а перешагнешь, - может, еще несчастнее будешь".

Быть самим собою, свободно проявлять самостоятельное свое хотение - это для Достоевского самая желанная, но и самая невозможная, самая неосуществимая мечта. Горит костер, на костре глыба льда. Скажи этой смеси: "будь сама собою!" Огонь растопит лед, растаявший лед потушит огонь, не будет ни огня, ни льда, а будет зловонная, чадящая слякоть. Будет Свидригайлов, Версилов, Дмитрий Карамазов.

"Ну, попробуйте, - пишет подпольный человек, - ну, дайте нам, например, побольше самостоятельности, развяжите любому из нас руки, расширьте круг деятельности, ослабьте опеку, и мы... Да уверяю же вас: мы тотчас же попросимся обратно в опеку!"

В опеку ли зла, как дьяволовы подвижники, в опеку ли добра, как Алеша Карамазов, - это безразлично. Только бы прочь от свободы, только бы поскорее связать разваливающуюся душу каким бы то ни было долгом.

"Ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы! - говорит Великий Инквизитор. - Они - бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие... Чем виноваты слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров?

Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!.." Как жалко, как надсадно звучит теперь этот буйный призыв! Он превращается в скорбный вопль Кириллова:

"Я только бог поневоле, и я несчастен, ибо я обязан заявить своеволие. Все несчастны потому, что все боятся заявлять своеволие... Я ужасно несчастен, ибо я ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека... Но я заявляю своеволие. Только это одно спасет всех людей".

Но уже нет веры ни в осуществимость своеволия, ни в его спасительность. Боец бьется не за победу, а только за то, чтобы погибнуть со знаменем в руке.

Как будто гигантский молот непрерывно бьет перед нами по жизни и дробит ее на все более мелкие куски. Не только люди одиноки в мире. Не только человек одинок среди людей. Сама душа человека разбита в куски, и каждый кусок одинок. Жизнь - это хаотическая груда разъединенных, ничем между собой не связанных обломков.

IX

ЛЮБОВЬ - СТРАДАНИЕ

Из темных углов, из "смрадных переулков" приходят женщины - грозные и несчастные, с издерганными душами, обольстительные, как горячие сновидения юноши. Страстно, как в сновидении, тянутся к ним издерганные мужчины. И начинаются болезненные, кошмарные конвульсии, которые у Достоевского называются любовью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: